« UN SOURD CITAIT UN SOURD DEVANT UN JUGE SOURD »
[Paris, 2000]
Глухой глухого звал на суд судьи глухого.
Pouchkine
« Il est plat, votre poète », aurait dit Flaubert à Tourguéniev en parlant de Pouchkine. À lire les traductions en prose que le grand romancier russe, d'abord en collaboration avec Louis Viardot, puis avec l'aide de ce même Flaubert, proposa des poèmes les plus habilement versifiés de son prédécesseur, comment ne ferions-nous pas nous aussi la fine bouche ? Que Pouchkine fût intraduisible, cela parut longtemps si evident qu'un siècle plus tard, en 1973, les Oeuvres présentées dans le volume de la Pléiade n'étaient que les oeuvres en prose, à l'exception de Boris Godounov, dont le décasyllabe presque toujours blanc, à la Shakespeare, n'avait sans doute pas paru exiger trop d'efforts de la part d'un traducteur. Abandonnée, l'oeuvre lyrique ! Bannis, les grands poèmes narratifs ! Rejetés, les contes en vers ! À la trappe, Eugène Onéguine ! Une note en bas de page, non signée, avertissait de cette lacune mais la justifiait : tout remède eût été pire que le mal.
Cette omission - cette démission - était-elle un progrès ? Certes il était regrettable que l'on renonçât à traduire les vers ; il était louable en revanche que l'on se refusât à les mettre en prose, comme on l'a fait longtemps, comme on continue souvent à le faire, chez nous du moins, car dans une grande partie de l'Europe le bon peuple crierait au scandale. Mais la déversification de la poésie française est un fléau ancien et qui n'a pas sévi que dans la traduction.
Au XIVe siècle déjà, on « dérimait » - on « dérythmait » - les lais, les fabliaux, le roman de Renard. Fidèles à cette tradition, c'est en prose que Mallarmé traduisit les poèmes de Poe, en prose que Marguerite Yourcenar entreprit de nous faire goûter Cavafis. « On met en prose comme on met en bière », disait Valéry, mais cette pratique funéraire a ses partisans, et non des moindres.
«ГЛУХОЙ ГЛУХОГО ЗВАЛ НА СУД СУДЬИ ГЛУХОГО»
[Париж, 2000]
Глухой глухого звал на суд судьи глухого.
Пушкин
«Зауряден ваш поэт» - якобы сказал Тургеневу Флобер, говоря о Пушкине. А мы не стали бы разве привередничать, прочитав переводы Тургенева, выполненные в прозе сначала при помощи Луи Виардо, а затем и самого Флобера, тех произведений, которые были талантливо написаны в стихах предшественником великого русского писателя? То, что Пушкина невозможно перевести, давно казалось настолько очевидным, что век спустя, в 1973 г., в томе писателей Плеяды были представлены только произведения Пушкина в прозе, за исключением «Бориса Годунова», написанного десятисложным стихом, почти всегда без рифмы, на шекспировский манер, что, без сомнения, не потребовало слишком много усилий от переводчика. Лирические произведения заброшены! Повествовательные поэмы изгнаны! Сказки в стихах позабыты! «Евгений Онегин» сослан в темницу! Неподписанная заметка внизу страницы предупреждала читателя об этом недочете, оправдывая его тем, что лекарство было бы хуже, чем болезнь.
Можно ли назвать прогрессом такое упущение, а точнее, сдачу позиций? Безусловно, достоин сожаления факт отказа от перевода стихов. С другой стороны, радует хотя бы то, что их не стали переводить в прозе, как это делалось долгое время и как часто продолжают это делать, по крайней мере во Франции, так как в большей части Европы образованные люди уже давно бы возмутились. Но отход французской поэзии от стихотворной формы - это давний бич, преследовавший не только переводчиков. Уже в XIV в. лишались рифмы и ритма ле (небольшие поэмы в стихах), фаблио, «Роман о Лисе». Оставаясь верным этой традиции, именно в прозе Малларме переводит поэмы По, и Маргерит Юрсенар предприняла попытку познакомить нас с творчеством Константиноса Кавафиса также в прозе. «Переложение в прозу сродни погребению», -говорил Поль Валери, однако у такой похоронной практики есть свои сторонники, и не из числа второстепенных.
La forme et l'idée
En 1909, dans la Revue de Hongrie, Ignâc Kont, parlant des traductions françaises de Petofi et plus particulièrement de celles que venait de publier Hippolyte Desbordes-Valmore (le fils de Marceline), expliquait : « On s'étonne souvent, en Hongrie, où l'on traduit plus d'un siècle les poètes étrangers dans le rythme de l'original, que la plupart des traductions de Petofi soient en prose. Mais il en est de même de presque tous les poètes, qu'ils appartiennent à l'antiquité ou aux temps modernes. Les Français sont sous ce rapport de l'avis de Goethe, qui, dans Poésie et Vérité s'est exprimé d'une façon très nette sur les avantages de la traduction en prose : « J'honore le rythme comme la rime, sans eux il n'est pas de poésie ; mais ce qui exerce proprement une action essentielle et profonde, ce qui véritablement développe et cultive, c'est ce qui reste du poète quand il est traduit en prose : alors subsiste, dans son entière pureté, le fonds qu'un dehors éclatant sait souvent nous figurer lorsqu'il manque, et nous cache lorsqu'il existe ».
Surprenante profession de foi ! car enfin cela est vrai, « sans eux il n'est pas de poésie » ! Que reste t-il du Roi des Aulnes, du Pêcheur, de Y Apprenti Sorcier, de Y Élégie de Marienbad si l'on se contente de les prosifier ?
Plus convaincant que Goethe, Hugo, en 1834, notait : « Rien de plus adhérent, rien de plus consubstantiel que l'idée et l'expression de l'idée. Tuez la forme, presque toujours vous tuez l'idée ».
Ce qu'en pensait Pouchkine, nous pouvons le déduire de ce qu'il écrivait à propos du Paradis perdu de Milton et de sa traduction par Chateaubriand : « Ne parlons pas des pitoyables traductions en prose qui l'ont si injustement déconsidéré, ne parlons pas de la traduction en vers de l'abbé Delille, qui a affreusement redressé ses grossiers défauts et l'a impitoyablement embelli... Mais la nouvelle traduction est-elle réussie ?.. Il n'est pas douteux qu'en s'efforçant de rendre Milton mot à mot, Chateaubriand ne pouvait tout de même pas observer dans son interprétation la fidélité du sens et de l'expression. Une traduction juxtalinéaire ne peut jamais être fidèle. Chaque langue a ses tours, ses figures de rhétorique convenues, ses expressions passées dans l'usage, qui ne peuvent être rendus dans une autre langue par des mots correspondants... Si la langue russe même, si souple et libre dans ses tournures et ses ressources, si propre à assimiler et si accueillante dans ses rapports avec les autres langues, est inapte à la traduction juxtalinéaire et à la transcription mot à mot, comment la langue française, si prudente dans ses habitudes, si attachée à ses traditions, si rebelle même aux langues qui lui sont apparentées, supporterait-elle pareille épreuve, surtout en se mesurant à la langue de Milton, ce poète tout à la fois recherché et naïf, obscur, embrouillé, expressif, capricieux et audacieux jusque même au non-sens ? ».
Форма и идея
В 1909 г. в журнале «Ревю де Онгри» Игнац Конт, говоря о французских переводах произведений Шандора Петёфи, в особенности о тех, которые только что опубликовал в то время Ипполит Деборд-Вальмор (сын поэтессы Марселины Деборд-Вальмор), объяснял: «В Венгрии, где более века существует традиция переводить иностранных поэтов, сохраняя ритм оригинала, часто удивляются, что большая часть переводов Петёфи выполнена в прозе. Но так происходит и с другими поэтами, вне зависимости от того, принадлежат ли они к временам античности или же к современности. Французы в этом смысле согласны с Гёте, который в произведении «Поэзия и истина» довольно отчетливо высказался о достоинствах прозаического перевода: «Я отдаю дань уважения как ритму, так и рифме, без них не было бы поэзии; но именно то, что остается от поэта, когда его переводят в прозе, оказывает основное, глубокое воздействие, именно это по-настоящему развивает и просвещает: тогда остается та основа, та сущность, яркая оболочка которой нас зачастую заставляет представлять то, чего в этой основе нет, и скрывает то, что она содержит».
Удивительное признание, не правда ли? «Без них не было бы поэзии»! Что останется от «Лесного царя», «Рыбака», «Ученика чародея», «Элегии о Мариенбаде», если мы удовлетворимся их прозаическим переводом?
Более убедительно, чем Гёте, писал Гюго: «Нет ничего, что связано между собой сильнее, ничего более неделимого, чем идея и выражение этой идеи. Убейте форму, и почти всегда вы убьете идею».
Узнать, что думал об этом Пушкин, мы можем по тому, что он писал о «Потерянном рае» Мильтона и его переводе, выполненном Шатобрианом: «Не говорим о жалких переводах в прозе, которые подорвали уважение к нему, не говорим о переводе в стихах аббата Делилля, который ужасно поправил его недостатки и украсил его без милосердия... Но удачен ли новый перевод? Нет сомнения, что, стараясь передать Мильтона слово в слово, Шатобриан, однако, не смог соблюсти в своем преложении верность смысла и выражения. Подстрочный перевод никогда не может быть верен. Каждый язык имеет свои обороты, свои условленые риторические фигуры, усвоенные выражения, которые не могут быть переведены на другой язык соответствующими словами. Если уже русский язык, столь гибкий и мощный в своих оборотах и средствах, столь переимчивый и общежительный в своих отношениях к чужим языкам, не способен к переводу подстрочному, к преложению слово в слово, то каким образом язык французский, столь осторожный в своих привычках, столь пристрастный к своим преданиям, неприязненный к языкам, даже ему единоплеменным, выдержит таковой опыт, особенно в борьбе с языком Мильтона, сего поэта, одновременно и изысканного, и простодушного, темного, запутанного, выразительного, своенравного и смелого даже до бессмыслия?».
Pouchkine a peu traduit, mais la version qu'il a donnée de telle épigramme de Marot, de telle élégie d'André Chénier ne nous laisse aucun doute. Son idéal, ce n'étaient ni les belles infidèles ni les laiderons serviles ; il est évident que de « pitoyables traductions» de ses vers ne l'eussent aucunement satisfait.
À première vue, nous n'en sommes plus là. Le défi a été relevé. En 1981, grâce aux efforts fédérateurs d'Efim Etkind, une édition sinon complète du moins très représentative, des Oeuvres poétiques a été publiée, en deux volumes, aux éditions L'Âge d'homme. Etkind, dans sa préface, démontre par un exemple que ce qui est possible en russe n'est pas impossible en français. Rappelant non sans cruauté deux traductions anciennes d'une mêmes strophe, la première en prose, la seconde en octosyllabes blancs, il en rapproche une troisième, dont l'auteur, Wladimir Bérélowitch, en utililisant un heptasyllabe rimé conforme à la prosodie de l'original, a en effet parfaitement réussi à rendre à la fois tout le sens et tout le mouvement du poème. Certes, il serait possible de trouver dans le même volume des traductions plus contestables. La versification peut tuer la poésie, nous le savons bien. Mais la prose ne la tue-t-elle pas plus sûrement encore ? L'entreprise reste une réussite, Pouchkine poète existe en français, dans des traductions qui permettent de correctement l'apprécier.
Son oeuvre en vers est-elle pour autant, en terre francophone, le bien de tous les amateurs ?
Comme Gezelle...
Certes de nombreuses manifestations - à la Sorbonne, au Louvre, à l'Opéra Bastille, etc. - ont marqué en 1999 le bicentenaire de sa naissance. Son nom s'est épanoui sur les murs, rappelant aux ignares que les opéras les plus fameux de Glinka, de Rimski-Korsakov, de Moussorgski, de Tchaïkovski n'existeraient pas sans lui. Cela dit, regardons la vérité en face : nous savons bien que les célébrations officielles font partie des obligations de service des diplomates et des fonctionnaires de la Culture, que les colloques universitaires n'attirent guère que les initiés, que Pouchkine reste pour les Russes un secret de famille. Interrogez vos amis : que connaissent-ils aujourd'hui de sa poésie ? Et s'ils la connaissent qu'en pensent-ils ? Liliane Wouters, dans le bel article qu'elle a récemment consacré à Guido Gezelle dans la revue Septentrion, constatait d'entrée de jeu : « Comme Pouchkine, on ne peut le traduire ». Elle précisait un peu plus loin : « Gezelle, hors du flamand, n'est plus Gezelle, tout comme, sorti du russe, Pouchkine n'est sans doute plus Pouchkine. C'est du moins ce que j'imagine, n'entendant rien au russe. Mais je sais combien les Russes placent haut Pouchkine et les versions françaises de ses poèmes ne m'ont jamais appris pourquoi ». Et d'ajouter : « Écrire ceci après avoir traduit des poèmes de Guido Gezelle frise la provocation. Mais essayer de le traduire montre déjà de l'inconscience, voir du masochisme. Dès lors, pourquoi l'avoir tenté ? Parce qu'un traducteur compte, malgré tout, rendre ne fût-ce qu'un reflet du texte qu'il traduit. Qu'il ne craint pas les causes perdues. Qu'il est dans sa nature de relever les défis ».
Пушкин перевел мало, но переводы эпиграммы Марота и элегии Андре Шенье нам не оставляют никаких сомнений. Его идеалом не были ни приукрашивающие, но не передающие идею переводы, ни буквальные, но безобразные переводы; очевидно, что «жалкие переводы в прозе» собственных стихов его бы ни в коей мере не удовлетворили.
На первый взгляд, мы все же не топчемся на месте. Вызов был принят. В 1981 г. благодаря усилиям Ефима Эткинда увидело свет если не полное, то, по крайней мере, внушительное издание «Поэтических произведений» в двух томах (издательство «L'âge d'homme»). Эткинд в своем предисловии наглядно доказывает приведенным там примером, что то, что возможно в русском языке, не невозможно во французском. Вспоминая, не без прямолинейности, два старых перевода одной и той же строфы - первый в прозе, второй в белых восьмисложных стихах, - Эткинд сопоставляет с ними третий перевод, автору которого, Владимиру Береловичу, использовавшему рифмованный семисложный стих, соответствующий просодии оригинала, действительно удалось передать одновременно и смысл, и темп поэмы. Конечно, в том же сборнике можно найти и более спорные переводы. Стихосложение может убить поэзию, мы это знаем. Но не убивает ли ее еще больше проза? Данное начинание было успешным, и теперь поэт Пушкин существует и на французском языке, в переводах, которые позволяют правильно его оценить.
Тем не менее, все ли франкоязычные ценители воспринимают благосклонно его творчество в стихах?
Как Гезелле...
Разумеется, в 1999 г. двухсотлетие со дня рождения Пушкина было отмечено множеством мероприятий в Сорбонне, в Лувре, в Опера Бастий и т. д. Повсюду на стенах появилось его имя, напоминая невеждам, что без него не существовало бы самых известных опер Глинки, Римского-Корсакова, Мусоргского, Чайковского. Однако взглянем правде в глаза: нам хорошо известно, что официальные празднества являются обязанностью дипломатической службы и чиновников культуры, и что университетские семинары привлекают только посвященных, и что Пушкин остается для русских некой фамильной тайной. Спросите у своих друзей: что они знают о его поэзии? А если они знакомы с ней, то, что они о ней думают? В прекрасной статье в журнале «Септантрион», посвященной Гвидо Гезелле, Лилиан Вутерс сразу же отмечает: «Как и Пушкина, его невозможно перевести». Чуть ниже она уточняет: «Гезелле вне фламандского языка перестает быть Гезелле, так же, как и Пушкин, вырванный из русского языка, несомненно, перестает быть Пушкиным. По крайней мере, я так себе это представляю, хотя ничего не смыслю в русском языке. Я знаю, насколько высоко ставят Пушкина русские, но никогда не могла понять, читая французские переводы его стихов, почему». И добавляет: «Писать это после перевода стихов Гвидо Гезелле равноценно провокации. Одна попытка его перевести отдает недомыслием, даже мазохизмом. А почему же возникает желание попытаться это сделать? Потому что переводчик, несмотря ни на что, рассчитывает передать хотя бы малую толику переводимого им текста. Потому что он не опасается, что его усилия заранее обречены на провал. Потому что принимать вызов - в его натуре».
Pour des raisons semblables, il m'est arrivé de mettre en français des vers de Pouchkine. Avec moins de constance que d'autres, en prenant moins de risques. Or, je le sens bien moi aussi : cette poésie, sortie de sa langue, n'est plus tout à fait la même, comme ces coquillages qui, hors de l'eau, perdent en séchant leur plus bel éclat.
À qui la faute ? Au traducteur ? À l'auteur ? Au lecteur ? À la langue ? Préchant pour ma paroisse, je commencerai par dire qu'il est facile de s'en prendre au traducteur, ce petit, ce sans grade, dont nous savons bien qu'il n'est pas Pouchkine, qu'il n'est qu'un imitateur, un copieur, un faussaire ; que n'étant pas Pouchkine, il a eu l'inconcevable outrecuidance de vouloir l'égaler, que non content de tenter l'impossible, il s'est encore imposé un handicap supplémentaire, celui de la fidélité. Oui, c'est vrai, il est « techniquement » plus facile de composer librement un poème que de remodeler celui d'autrui dans une autre pâte langagière en s'interdisant de rien perdre du sens ni de la forme. Mais cela n'explique pas tout.
Dans leur langue originale, les poèmes ont à soutenir la comparaison avec ceux des prédécesseurs et des contemporains de l'auteur. Pouchkine vient après Kantemir, Lomonosov, Joukovski ; sa génération est celle de Delvig, de Baratynski, de Viazemski. Ces poètes ne sont pas négligeables. Mais imaginez un Musset qui, précédé seulement par Jean-Baptiste Rousseau, Écouchard-Lebrun, Parny et quelques autres, ne compterait parmi ses contemporains ni Lamartine, ni Hugo, ni Vigny.
Pouchkine fut un grand novateur. Il le fut d'autant plus que tout, ou presque tout, restait à faire. Très vite, rejetant les lourdeurs slavonisantes de ses prédécesseurs ou les utilisant de manière ironique, il s'est exprimé dans une langue simple, fluide, naturelle, sur un ton désinvolte et primesautier dont la poésie russe ne connaît avant lui aucun exemple. De cette nouveauté, de cette fraîcheur, que reste-t-il dans une traduction, si réussie soit-elle ?
Dans « la langue de l'Europe »
Né neuf ans après Lamartine, trois ans avant Hugo (et la même année que cette demoiselle Rostopchine, sa compatriote, qui allait devenir comtesse de Ségur !), Pouchkine est trop proche de nous pour que nous puissions sans dommage le traduire dans une forme, dans une prosodie, dans une syntaxe que n'auraient pas agréées ses contemporains français. Quand, à l'âge de quinze ans, émule de Boileau et de La Harpe, il versifie dans cette « langue de l'Europe » dont il affirmera dans sa correspondance qu'elle lui est plus familière que la sienne, il y respecte toutes les conventions de l'époque, toutes ces règles, tous ces interdits que l'évolution du français ne justifie plus toujours, mais qui, observés encore par Valéry, par Muselli, par Chabaneix, n'en finissent pas, sous nos yeux, de prouver qu'ils ont la vie dure ; il bannit l'hiatus, pratique la diérèse, et ses rimes ne faillissent jamais :
Из похожих побуждений мне случалось переводить стихи Пушкина на французский язык. С меньшим постоянством, чем другие, и с меньшим риском для себя. Я тоже чувствую, что эта поэзия, оторванная от своего языка, не может оставаться неизменной, так же, как раковины, вынутые из воды, высыхая, теряют свой прекрасный блеск.
Кто в этом виноват? Переводчик? Автор? Читатель? Язык?
Выступая в защиту своих соотечественников, скажу, что легко винить в этом переводчика без чинов и званий, о котором мы знаем, что он -не Пушкин, он - просто имитатор, подражатель, фальсификатор, который, не будучи Пушкиным, имел немыслимую наглость захотеть стать равным ему, который, посягнув на невозможное, еще и приобрел дополнительное препятствие - необходимость оставаться верным оригиналу. Да, действительно, «технически» легче самому сочинить стихотворение, чем перелепить то, что создал другой, из другого языкового теста, не допуская никаких потерь ни в содержании, ни в форме. Но этим все не объяснишь.
На языке оригинала стихам любого автора приходится выдерживать сравнение со стихами его предшественников и современников. Пушкин идет вслед за Кантемиром, Ломоносовым, Жуковским; его поколение представлено Дельвигом, Баратынским, Вяземским. Этих поэтов нельзя не брать во внимание. Только представьте Мюссе, предшественниками которого были бы только Жан-Батист Руссо, Экушар-Лебрен, Парни и некоторые другие, и среди современников которого не было бы Ламартина, Гюго, Виньи.
Пушкин был великим новатором. Он был новатором еще и потому, что предстояло сделать очень многое. Быстро отбросив некоторую старославянскую тяжеловесность его предшественников, либо используя ее с иронией, он начал писать на простом, невесомом, естественном языке в той непринужденной и импульсивной манере, которой до него не существовало в русской поэзии. И что же остается в переводе, каким бы удачным он ни был, от этого новаторства и свежести?
На «языке Европы»
Родившись на девять лет позже Ламартина, на три года раньше Гюго (и в один год с той мадмуазель Ростопчиной, его соотечественницей, которая станет впоследствии графиней де Сегюр!), Пушкин слишком близок нам, чтобы мы могли, не испортив, его перевести в такой форме, просодии, синтаксисе, которые не одобрили бы его французские современники. Когда в возрасте пятнадцати лет, соревнуясь с Буало и де Лагарпом, он сочиняет стихи на этом «языке Европы», который в своей переписке признает более близким, чем его родной язык, он соблюдает при их написании все условности той эпохи, все правила и все запреты. С развитием французского языка многие из этих правил потеряли свою значимость, но соблюдались в свое время Валери, Мюзелли, Шабанэкс и до сих пор соблюдаются. Пушкин отменяет зияние, практикует диерезу, и его рифмы всегда безупречны:
Vous me demandez mon portrait, Mais peint d'après nature ; Mon cher, il sera bientôt fait, Quoique en miniature.
Je suis un jeune polisson Encore dans les classes ; Point sot je le dis sans façon Et sans fades grimaces.
Onc il ne fut de babillard, Ni docteur en Sorbonne -Plus ennuyeux et plus braillard, Que moi-même en personne...
Après cela mon cher ami L'on peut me reconnaître : Oui, tel que le bon Dieu me fit, Je veux toujours paraître.
Vrai démon pour l'espièglerie,
Vrai singe pour la mine, Beaucoup et trop d'étourderie Ma foi, voilà Pouchkine
Oui, c'est bien lui. Le portrait est ressemblant. Ce n'est pas encore du grand Pouchkine, mais les Petits Riens de Mozart sont déjà du Mozart, et ce poème à l'humour gracieux, à l'impertinence légère, trahit moins son auteur que telles traductions calamiteuses de ses oeuvres les plus accomplies. Au traducteur, il peut donner le la. Sans aller jusqu'à nous interdire, comme il le fait lui-même, de faire rimer un singulier avec un pluriel, c'est tout de même dans ce registre-là, sauf à commettre de fâcheux anachronismes, qu'il faut le traduire.
Ainsi transplanté, le poème ne paraîtra pourtant jamais aussi neuf qu'il le paraît en russe.
La première raison est que dans bien des cas on ne pourra pas ne pas penser à ceux que son auteur a imités ou traduits : Voltaire, Parny, Malfilâtre, l'abbé Delille, plus tard Chénier. Comme eux, Pouchkine excelle dans le madrigal, dans l'épigramme, dans l'élégie. Lisez Campagne, harmonieusement traduit par Maurice Colin ; sa poésie ressemble à la leur :
Accueille mon salut, ô déserte retraite ! Refuge de la paix, des Muses, du labeur, Où coule de mes jours l'alternance secrète, Au sein de l'oubli, du bonheur. Je suis tien. J'ai quitté les antres des Circées, Les banquets fastueux, le péché, les plaisirs, Pour le chêne qui bruit, les terres apaisées, Pour le libre repos bien fait pour réfléchir.
Vous me demandez mon portrait, Mais peint d'après nature ; Mon cher, il sera bientôt fait, Quoique en miniature.
Je suis un jeune polisson Encore dans les classes ; Point sot je le dis sans façon Et sans fades grimaces.
Onc il ne fut de babillard, Ni docteur en Sorbonne -Plus ennuyeux et plus braillard, Que moi-même en personne...
Après cela mon cher ami L'on peut me reconnaître : Oui, tel que le bon Dieu me fit, Je veux toujours paraître.
Vrai démon pour l'espièglerie,
Vrai singe pour la mine, Beaucoup et trop d'étourderie Ma foi, voilà Pouchkine1 *
Да, это точно он. Портрет похож. Это еще не тот великий Пушкин, но «Безделицы» Моцарта - это все-таки Моцарт, и данное стихотворение, полное грациозного юмора и легкой дерзости, меньше подводит автора, чем некоторые неудачные переводы его более зрелых произведений. И здесь он может задать тон переводчику, дать ему ля. Не будем запрещать переводчику рифмовать единственное и множественное число, что сам Пушкин себе не позволял, но нужно переводить его именно в этом регистре, стараясь не использовать при этом каких-то очевидных анахронизмов.
И даже переведенное таким образом стихотворение никогда не покажется столь же новым, что и на русском языке.
Основная причина состоит в том, что в большинстве случаев мы не можем не думать о тех, кому Пушкин подражал или кого переводил: о Вольтере, Парни, Мальфилятре, аббате Делиль, а позже Шенье. Как и они, Пушкин большой мастер мадригала, эпиграммы, элегии. Прочитайте его стихотворение «Деревня», которое очень гармонично было переведено на французский язык Морисом Коленом, и вы увидите, что его поэзия очень напоминает поэзию этих авторов.
Accueille mon salut, ô déserte retraite ! Refuge de la paix, des Muses, du labeur, Où coule de mes jours l'alternance secrète,
Au sein de l'oubli, du bonheur. Je suis tien. J'ai quitté les antres des Circées, Les banquets fastueux, le péché, le plaisir, Pour le chêne qui bruit, les terres apaisées, Pour le libre repos bien fait pour réfléchir.
См. комментарии автора к статье на с. 247-248.
On pourra aussi le comparer à tel de ses contemporains, qu'il ne découvrira qu'en 1830, mais auquel, un an plus tôt, il ressemble comme un frère :
Sans parfum, sèche, dans un livre Dormait oubliée une fleur Dont la vue aussitôt délivre Un rêve étrange dans mon coeur.
D'où donc est-elle et quand ? - venue, Quel renouveau la modela ? Quelle main - connue ? inconnue ? -La cueillit pour la glisser là ?
Souvenir d'un tendre mystère ? D'un triste adieu ? de doux émois ? De quelque course solitaire Dans la campagne ou dans les bois ?
Et vivent-ils encore, cet homme, Cette femme ? en quels lieux perdus ? Ou se sont-ils fanés tout comme Cette fleur qu'on ne connaît plus ?
Ce poème s'intitule La Fleur. On me pardonnera d'en citer ici ma propre traduction ; j'espère qu'elle garde un peu du charme de l'original, mais je sais bien que c'est un charme désuet, que sa sentimentalité, un peu mièvre au goût de notre temps, pourra faire penser à Sully Prudhomme, celui des Yeux ou du Vase brisé. Or voici, sur le même thème ou presque, le début d'un autre poème :
Que me veux-tu, chère fleurette, Aimable et charmant souvenir ? Demi-morte et demi-coquette, Jusqu'à moi qui te fait venir ?
Sous ce cachet enveloppé, Tu viens de faire un long chemin. Qu'as-tu vu ? que t'a dit la main Qui sur le buisson t'a coupée ?
N'es-tu qu'une herbe desséchée Qui vient achever de mourir ? Ou ton sein, prêt à refleurir, Renferme-t-il une pensée ?
Можно также сравнить его с еще одним современником, которого он откроет для себя лишь в 1830 г. и на которого уже годом раньше, он стал похож, как брат:
Sans parfum, sèche, dans un livre Dormait oubliée une fleur Dont la vue aussitôt délivre Un rêve étrange dans mon cœur.
D'où donc est-elle - et quand ? - venue, Quel renouveau la modela ? Quelle main - connue ? inconnue ? -La cueillit pour la glisser là ?
Souvenir d'un tendre mystère ? D'un triste adieu ? de doux émois ? De quelque course solitaire Dans la campagne? ou dans les bois ?
Et vivent-ils encore, cet homme, Cette femme ? en quels lieux perdus ? Ou se sont-ils fanés tout comme Cette fleur qu'on ne connaît plus ?2*
Это стихотворение называется «Цветок». Да простят мне цитирование здесь моего собственного перевода, надеюсь, он сохранил хотя бы толику очарования оригинала. Я понимаю, что очарование это немного устарело, что его сентиментальность кажется на вкус нашего времени немного слащавой и наводит на мысль о Сюлли Прюдомме, о его «Глазах» или «Разбитой вазе». А вот начало еще одного стихотворения почти на ту же тему:
Que me veux-tu, chère fleurette, Aimable et charmant souvenir? Demi-morte et demi-coquette, Jusqu'à moi qui te fait venir?
Sous ce cachet enveloppé, Tu viens de faire un long chemin. Qu'as-tu vu? que t'a dit la main Qui sur le buisson t'a coupée?
N'es-tu qu'une herbe desséchée Qui vient achever de mourir? Ou ton sein, prêt à refleurir, Renferme-t-il une pensée?3*
Le sens de ces deux textes n'est pas rigoureusement le même, mais le sujet, la forme, le ton les apparentent, alors même que toute influence de l'un sur l'autre est exclue. Le second, À une fleur, que le lecteur aura peut-être reconnu, n'est pas de Pouchkine. Celui-ci était mort depuis un an quand en 1838 Musset le composa. Quant à Musset, comment aurait-il pu connaître un poème russe qui ne sera pour la première fois adapté en français, par Catulle Mendès, qu'en 1896 ? Paradoxalement, les strophes de Pouchkine, si elles peuvent aujourd'hui paraître désuètes, étaient en avance d'une décennie sur celles de son confrère.
Le Cavalier de bronze, les Soldats de l'an II...
Pouchkine, pour aggraver son cas, décrit des paysages, célèbre des héros, évoque des coutumes, des mythes, des croyances qui, chers au coeur de ses compatriotes, n'ont pas pour d'autres la même charge émotionnelle. Ce qui est familier pour Ivan et Macha, ce qui les touche, ce qui les concerne - la tempête de neige, les eaux printanières, le bouleau devant la fenêtre - n'est plus, bien souvent, pour Jean et Marie, qu'exotique et pittoresque. Des vers de Pouchkine, un Russe pourrait dire ce que Liliane Wouters dit de ceux de Gezelle : « Ce qu'ils réveillent alors remonte du fond de mon enfance... ». Certes, nous n'ignorons pas l'importance de l'oeuvre de Pierre le Grand, nous comprenons les raisons qu'ont eues les souverains russes de chercher des débouchés sur les mers chaudes et d'ouvrir « une fenêtre sur l'Europe » ; les rois de France aussi n'ont eu de cesse d'agrandir leur domaine. Mais le Francophonien de l'an 2000, qui, à la lecture des Soldats de l'an deux ou de l'Ode à la colonne, n'est plus guère saisi du frisson sacré, peut-il l'être davantage au récit de la victoire de Poltava, à l'évocation de la fondation de Saint-Pétersbourg ? Touriste curieux, il veut bien s'arrêter un instant devant le Cavalier de bronze ; ne lui demandez pas pour autant de partager la ferveur de ces jeunes mariés, qui aujourd'hui encore, à deux pas du Palais d'Hiver, viennent comme en pèlerinage déposer leur petit bouquet et se faire photographier devant la célèbre statue. Certaines phrases, certaines déclarations de Pouchkine provoquent même chez lui des sentiments plus que mitigés. « La Suède humilié et la Pologne anéantie, voilà les grands droits de Catherine à la gratitude du peuple russe », affirme notre poète ; ou encore, dans une note du même article : « ... le Danube doit être la vraie frontière entre la Turquie et la Russie. Pourquoi Catherine n'acheva-t-elle pas cet important projet au commencement de la révolution française, quand l'Europe ne pouvait pas accorder une attention active à nos entreprises militaires, ni la Turquie épuisée nous résister ? Cela nous aurait épargné des soucis pour l'avenir ». Cette exaltation de la grandeur russe, de l'expansionnisme russe, se retrouve dans nombre de ses poèmes. Qu'en pensent les Suédois, les Polonais, les Turcs ? Qu'en pensent aujourd'hui les Tchétchènes ? Le monument, « plus haut que la colonne alexandrine » que le nouvel Horace entend s'ériger pour les siècles des siècles, est une ode magifique, digne de son modèle, mais hormis « l'orgueilleux petit-fils des Slaves », qu'en pensent « le Finnois, le Toungouse aujourd'hui sauvage, et le Kalmouk ami des steppes » ?
Смысл этих двух текстов не совсем схож, но сюжет, форма, тон их роднят, в то время как любое влияние одного на другого исключено. Второе стихотворение, «Цветку», которое, возможно, узнал читатель, принадлежит не Пушкину. Пушкин был уже год как мертв, когда в 1838 г. Альфред де Мюссе его написал. А что до Мюссе, то как он мог бы знать о русском стихотворении, которое будет впервые переведено на французский язык Катюлем Мендесом лишь в 1896 г.? Парадоксально, но строфы Пушкина, какими бы они ни казались сейчас устаревшими, на десяток лет опередили строки его французского собрата по перу.
Медный всадник, Солдаты второго года...
Пушкин, чтобы усугубить положение дел, описывает пейзажи, воспевает героев, упоминает об обычаях, мифах, верованиях, дорогих сердцу его соотечественников и не имеющих той же эмоциональной нагрузки для всех остальных. То, что близко и понятно Ивану и Маше, что их трогает, что волнует - снежная буря, весеннее половодье, березка под окном, для Жана и Мари зачастую является только чем-то экзотическим и живописным. Любой русский мог бы сказать о стихах Пушкина то, что Лилиан Вутерс сказала о стихах Гезелле: «То, что они будят во мне, идет откуда-то из моего детства...». Конечно, мы не можем игнорировать важность свершений Петра Великого, мы понимаем причины, заставившие русских самодержцев искать выходы к теплым морям и «прорубить окно в Европу», ведь французские короли также постоянно искали возможности расширить свои владения. Но проберет ли священная дрожь франкоязычного читателя в двухтысячном году при чтении «Солдаты второго года» или «Ода Вандомской колонне», а тем более рассказа о победе под Полтавой или при воспоминании об основании Санкт-Петербурга? Как любопытный турист, он с удовольствием задержится на мгновение перед Медным всадником, однако не ждите, что он сможет разделить то благоговение, с которым до сих пор, как паломники, приходят молодожены к знаменитой статуе, чтобы возложить здесь цветы и сфотографироваться. А некоторые фразы, высказывания Пушкина могут вызвать у этого читателя более чем смешанные чувства. «Униженная Швеция и уничтоженная Польша, вот великие права Екатерины на благодарность русского народа», - утверждает наш поэт; или далее, в сноске к той же статье: «.Дунай должен быть настоящей границей между Турцией и Россией. Почему Екатерина не осуществила сей важный план в начале Французской революции, когда Европа не могла обратить пристальное внимание на наши военные действия, а изнуренная Турция нам упорствовать? Это избавило бы нас от будущих хлопот». Это восторженное прославление величия и захватнической политики России встречается во многих его стихах. Что об этом думают шведы, поляки, турки? Что об этом думают современные чеченцы? Ода о памятнике, который «вознесся выше . Александрийского столпа» и который новый Гораций намеревался воздвигнуть на века, великолепная ода, достойная своей модели, но что скажет о ней не только «гордый внук славян», но и «финн, и ныне дикий тунгус, и друг степей калмык»?
Le goût éclairé des lecteurs français
Qu'on ne s'y trompe pas. Loin de moi la volonté de minimiser l'oeuvre d'un très grand poète. Relativiser n'est pas réduire. Etudiant, j'ai appris le russe dans Pouchkine ; je sais encore par cœur nombre de ses poèmes : je n'entends pas brûler ce que j'ai adoré ; j'essaie, lecteur, de me mettre à ta place, de cerner les raisons d'une incompréhension, d'un malentendu. Veux-tu y voir clair ? Alors tu dois accommoder ton regard, chausser les bonnes lunettes, faire cet effort d'empathie dont Pouchkine, déjà, jugeait nos ancêtres incapables : « Longtemps les Français ont négligé la littérature de leurs voisins. Convaincus de leur supériorité sur toute l'humanité, ils appréciaient les écrivains étrangers célèbres d'après la mesure dans laquelle ceux-ci s'éloignaient des habitudes et des règles françaises, établies par les critiques français ». Et plus loin, toujours à propos de la France : « Dans les traductions publiées au siècle passé, on ne peut pas lire une seule préface où ne se trouve l'inévitable phrase : Nous avons pensé satisfaire notre public, et en même temps rendre service à notre auteur, en écartant de son ouvrage les passages qui pourraient choquer le goût éclairé du lecteur français »
Notre cécité est-elle seule en cause ? L'opinion qu'avait Pouchkine de la poésie française mérite aussi d'être prise enconsidération. Le miroir qu'il nous tend n'est pas flatteur, il nous paraît injuste, mais qu'importe ! Il est parfois salutaire - il est toujours instructif - d'entendre des jugements qui nous dérangent. Les siens expliquent peut-être en partie la distance qui nous sépare de lui.
Pouchkine, nous l'avons dit, savait admirablement le français ; quand il parle de nos poètes, ce n'est pas par oui-dire. Or, dès 1824, dans une lettre à Pierre Viazemski datée d'Odessa, il déclare : « Tous les recueils de poésies nouvelles, dites romantiques, sont la honte de la littérature française » ; et en septembre 1832, décrivant à son ami Pogodine la revue qu'il projette de fonder, il s'écrie : « Une chose me démange : j'ai envie de balayer, de dénoncer toute la répugnante bassesse de l'actuelle littérature française. De dire une bonne fois à voix haute que Lamartine est plus ennuyeux que Young mais n'a pas sa profondeur, que Béranger n'est pas un poète, que Victor Hugo manque de vie, c'est-à-dire d'authenticité ; que les romans de Vigny sont pires que ceux de Zagoskine ; que leurs revues sont ineptes ; que leurs critiques sont à peine meilleurs que ceux de notre Teleskop... Je suis intimement convaincu que le XIXe siècle, comparé au XVIIIe, est dans la fange (j'entends en France). La prose rachète tout juste la saloperie de ce qu'ils appelent poésie ».
La même année 1832, donnant suite à son projet, il entame la rédaction d'un article qu'il ne terminera pas mais dans lequel nous lisons : « Nul n'ignore que les Français sont le peuple le plus antipoétique. Leurs meilleurs écrivains, les plus glorieux représentants de ce peuple spirituel et positif, Montaigne, Voltaire, Montesquieu, La Harpe et Rousseau lui-même, ont montré combien le sentiment de l'exquis leur est étranger et inaccessible.
Просвещенный вкус французских читателей
Не будем заблуждаться. Я отнюдь не хочу принизить значимость творчества великого поэта. Смотреть со стороны не значит принижать. Будучи студентом, я изучал русский язык через произведения Пушкина; я до сих пор помню наизусть многие из его стихов, и не собираюсь уничтожать то, что я любил, а просто стараюсь встать на твое место, читатель, и найти причины непонимания, недоразумения. Хочешь ли и ты в этом разобраться? Тогда ты должен подготовить свой взгляд, надеть правильные очки и постараться сопереживать, на что, по мнению Пушкина, наши предки были неспособны: «Долгое время французы пренебрегали словесностью своих соседей. Уверенные в своем превосходстве над всем человечеством, они ценили славных иностранных писателей в той мере, как они отдалились от привычек и правил, установленных французскими критиками». И далее, также по поводу Франции: «В переводных книгах, изданных в прошлом столетии, нельзя прочесть ни одного предисловия, где бы не находилась неизбежная фраза: мы думали угодить публике, а с тем вместе оказать услугу и нашему автору, исключив из его книги места, которые могли бы оскорбить образованный вкус французского читателя».
Только ли наша слепота тому виной? Необходимо также учесть и мнение самого Пушкина о французской поэзии. Отражение в зеркале, которое оно нам дает, не очень лестное, оно нас поражает, кажется нам несправедливым, так что же? Иногда неприятные для нас мнения имеют благотворное действие, и всегда - обучающее. А его мнения, возможно, частично объясняют то расстояние, которое разделяет его и нас.
Пушкин, как мы уже сказали, в совершенстве владел французским языком; и когда он говорит о наших поэтах, он знает о них не понаслышке. Так, в 1824 г. в одном из писем Петру Вяземскому, написанном в Одессе, он утверждает: «Все сборники новой французской поэзии, называемой романтической, это стыд и позор французской литературы»; а в 1832 г., описывая своему другу Погодину журнал, что планировал основать, он восклицает: «Одно меня задирает: хочется мне уничтожить, показать всю отвратительную подлость нынешней французской литературы. Сказать единожды вслух, что Ламартин скучнее Юнга, не имеет его глубины, что Беранже не поэт, что В. Гюго не имеет жизни, т. е. истины; что романы А. де Виньи хуже романов Загоскина; что их журналы, невежды; что их критики почти не лучше наших Телескопских и графских. Я в душе уверен, что XIX век в сравнении с XVIII в грязи (разумею во Франции). Проза едва-едва искупает гадость того, что они зовут поэзией».
В том же 1832 г., продолжая свой проект, поэт начинает писать статью, которую так и не закончит, но в которой мы читаем: «Всем известно, что французы народ самый антипоэтический. Лучшие писатели их, славнейшие представители сего остроумного и положительного народа, Монтень, Вольтер, Монтескье, Лагарп и сам Руссо, доказали, сколь чувство изящного было для них чуждо и непонятно.
« Si l'on considère les conclusions critiques qui ont cours dans le peuple et sont reçues pour axiomes littéraires, on sera surpris de leur nullité ou de leur injustice. Corneille et Voltaire, comme tragiques, sont égalés par eux à Racine ; Jean-Baptiste Rousseau garde encore le surnom de grand. Leur meilleur poète lyrique est actuellement réputé être l'insupportable Béranger, auteur de chansonnettes tirées par les cheveux et maniérées, qui n'ont rien de passionné ni d'inspiré, et qui pour la gaieté et l'esprit sont loin derrière les charmantes frivolités de Collé. Je ne sais pas s'ils ont enfin reconnu la maigre et languide monotonie de leur Lamartine, mais il y a quelque dix ans ils le mettaient dans façon au niveau de Byron et de Shakespeare. Cinq-Mars, médiocre roman du comte de Vigny, est égalé par eux aux grandes créations de Walter Scott.
Il va sans dire que leurs dédains sont aussi injustes que leurs engouements. Parmi les jeunes talents du temps présent, Sainte-Beuve est le moins connu de tous, alors qu'il est probablement le plus remarquable.
« Ses poésies sont certainement très originales et, ce qui est plus important, pleines d'une sincère inspiration. La Gazette littéraire en a parlé en faisant un éloge qui a paru exagéré. Aujourd'hui, Victor Hugo, poète et homme véritablement doué, vient de jusfier l'opinion de la revue pétersbourgeoise : il a publié sous le titre Les Feuilles d'automne un recueil de poésies visiblement écrites à l'imitation des Consolations de Sainte-Beuve ».
Un jeune poète, enfin !
J'imaginais il y a un instant un Musset sans rivaux. Mais en avait-il ? À lire Pouchkine, on pourrait en douter. En 1830, un an après La Fleur, il fait une découverte :
« Tandis que le mélodieux, mais monotone Lamartine préparait de nouvelles pieuses Méditations sous le titre mérité d'Harmonies religieuses, tandis que le grave Victor Hugo publiait ses brillantes, quoique apprêtées, Orientales, tandis que l'infortuné sceptique Delorme ressuscitait sous l'aspect d'un néophyte résolu à se corriger, et alors que la sévérité des mœurs et des convenances était mise à l'ordre du jour dans toute la littérature française, soudain est apparu un jeune poète, auteur d'un petit livre de contes et de chansons, qui a provoqué un effayant scandale. Musset semble avoir pris à tâche de ne chanter que les péchés mortels, les meurtres et l'adultère. Les tableaux voluptueux dont sont remplies ses poésies dépassent peut-être en vivacité les descriptions les moins voilées du défunt Parny. La moralité lui importe peu, il se moque des leçons de morale, et malheureusement avec une grâce extraordinaire, il traite le grave alexandrin avec on ne peut moins de cérémonie, il le brise et le disloque de telle sorte que c'est effroi et pitié. Il célèbre la lune en des vers qu'aurait tout au plus osé écrire un poète du bienheureux XVIe siècle, alors que n'existaient encore ni Boileau ni MM. La Harpe, Hoffman et Colné. Et comment a été accueilli ce jeune espiègle ? On tremble pour lui. On s'attend à voir s'indigner les revues et toutes les férules se lever sur lui.
Если обратим внимание на критические результаты, обращающиеся в народе и принятые за литературные аксиомы, то изумимся их ничтожности или несправедливости. Корнель и Вольтер как трагики, почитаются у них равными Расину; Ж.-Б. Руссо доныне сохранил прозвище Великий. Лучшим их лирическим поэтом почитается теперь несносный Беранже, слагатель натянутых и манерных песенок, не имеющих ничего страстного, вдохновенного, а в веселости и остроумии далеко отставших от прелестных шалостей Коле. Не знаю, признались ли наконец они в тощем и вялом однообразии своего Ламартина, но лет десять тому назад они без церемонии ставили его наравне с Байроном и Шекспиром. «Cinq Mars», посредственный роман графа де Виньи, равняют с великими созданиями Вальтера Скотта. Разумеется, что их гонения столь же несправедливы, как и любовь. Среди молодых талантов нынешнего времени Сент-Бёв менее всех известен, а между тем он чуть ли не самый заметный.
Стихотворения его, конечно, очень оригинальны и, что важнее, исполнены искреннего вдохновения. В «Литературной газете» упомянули о них с похвалою, которая показалась преувеличена. Ныне В. Гюго, поэт и человек с истинным дарованием, взялся оправдать мнения петербургского журнала: он издал под заглавием «Les Feuilles d'automne» том стихотворений, очевидно писанных в подражание книге Сент-Бёва «Les Consolations».
Наконец-то молодой поэт!
На секунду я представил Мюссе без соперников. Были ли они у него? Почитав Пушкина, можно начать в этом сомневаться. В 1830 г., год спустя после написания стихотворения «Цветок», он делает открытие:
«Тогда как сладкозвучный, но однообразный Ламартин готовил новые благочестивые «Размышления» под заслуженным названием Harmonies réligieuses, тогда как важный Виктор Гюго издавал свои блестящие, хотя и натянутые, «Восточные стихотворения» (Les Orientales), тогда как бедный скептик Делорм воскресал в виде исправляющегося неофита и строгость нравов и приличий была объявлена в приказе по всей французской литературе, вдруг явился молодой поэт с книжечкой сказок и песен и спровоцировал ужасный скандал. Мюссе взял, кажется, на себя обязанность воспевать одни смертные грехи, убийства и прелюбодеяние. Сладострастные картины, коими наполнены его стихотворения, превосходят, может быть, своею живостью самые обнаженные писания покойного Парни. О нравственности он и не думает, над нравоучением издевается и, к несчастию, чрезвычайно мило, с важным александрийским стихом обращается запросто, ломает его и коверкает так, что вызывает ужас и жалость. Воспевает луну такими стихами, какие осмелился бы написать разве только поэт блаженного XVI века, когда не существовали еще ни Буало, ни господа Лагарп, Гофман и Кольне. Как же приняли молодого проказника? Просто страшно за него. Кажется, видишь негодование журналов и все ферулы4*, поднятые на него.
Pas du tout. La franche gaminerie de l'aimable polisson a tellement surpris, tellement plu, que la critique, non seulement ne l'a pas vitupéré, mais encore a entrepris elle-même de le justifier... Les Contes d'Espagne et d'Italie se signalent, nous l'avons déjà dit, par une vivacité peu ordinaire... Celui qui a le plus de valeur nous paraît étre Portia... Et dans la nouvelle Mardoche, Musset est le premier poète français qui ait su saisir le ton de Byron dans ses oeuvres badines, c'est à dire tout autre chose que le badinage ».
Ce que Pouchkine aime en Victor Hugo, c'est qu'il ressemble à Sainte-Beuve ; ce qu'il aime en Musset, c'est qu'il ressemble à Byron. Ce qu'il aime en Byron, ne serait-ce pas que Pouchkine lui ressemble ?
Car Byron, qui enthousiasma nos grands romantiques, fut aussi un modèle pour le poète russe quand celui-ci se dégagea des permières influences. Dans la brillante traduction qu'en a donnée Vardan Tchimichkian, lisez le Comte Nouline, lisez les octaves de l' Automne et de la Maisonnette de Colomna, vous comprendrez tout ce que leur auteur doit à celui de Don Juan. C'est au Mazeppa de Byron que Pouchkine emprunte l'épigraphe de Poltava. Et sans Beppo, Eugène Onéguine serait-il ce qu'il est ?
Vous avez dit Byron ? Oui, bien sûr, je vous entends d'ici : « Je sais combien les Anglais placent haut Byron et les versions françaises de ses poèmes ne m'ont jamais appris pourquoi ».
Quand il rédige ses différents articles, Pouchkine n'est plus un novice. Il a déjà écrit Boris Godounov, les petites tragédies, Eugène Onéguine, ainsi que la plupart de ses grands poèmes épiques ou merveilleux. Sans doute éprouve-t-il depuis longtemps le besoin de faire le point, de se situer par rapport à ses contemporains, de dire sa différence.
Sur la distinction du classicisme et du romantisme, il a commencé, en 1825, un article laissé encore une fois inachevé mais dont le brouillon est pour nous plein d'enseignements. Sont pour lui classiques « tous les poèmes dont la forme était connue des Grecs et des Romains ou dont ils nous ont laissé le modèle... ». Sont romantiques « ceux qui étaient inconnus des anciens et ceux dont les anciennes formes ont été modifiées ou remplacées par d'autres ».
Ainsi définie, la poésie « romantique » commence pour lui avec que nous pourrions appeler la renaissance médiévale. Après la chute de l'empire d'Occident -par opposition sans aucun doute à l'empire byzantin dont sa Russie se veut l'héritière -« la poésie se réveille sous le ciel du Sud de la France ». Les troubadours inventent pour la rime, « ce nouvel ornement, à première vue si peu significatif », toutes sortes de vers, mais elle encourage aussi une préciosité excessive, « une ingéniosité mesquine, dont nous trouvons les traces fâcheuses chez les plus grands génies des temps modernes ». Alors, parce que « l'esprit ne peut se contenter des seuls jouets de l'harmonie » parce que « l'imagination exige des tableaux et des récits », ils se tournent vers de nouvelles sources d'inspiration, chantent l'amour et la guerre, vivifient les légendes populaires.
Ничуть не бывало. Откровенная шалость любезного повесы так изумила, так понравилась, что критика не только его не побранила, но еще сама взялась его оправдывать... Итальянские и испанские сказки отличаются, как мы уже сказали, живостью необыкновенной. Из них Portia, кажется, имеет более всего достоинств. А в повести Mardoche Мюссе первым из французских поэтов сумел ухватить тон Байрона в его шуточных произведениях, что вовсе не шутка».
В Викторе Гюго Пушкину нравится то, что он похож на Сент-Бёва; в Мюссе ему нравится то, что он похож на Байрона. И не потому ли ему нравится Байрон, что сам Пушкин похож на него?
Байрон, приведший в восторг наших великих романтиков, был также моделью и для русского поэта в то время, когда тот уже преодолел влияние других писателей, характерное для него в более ранний период. Прочитайте блестящие переводы «Графа Нулина», октав «Осени», «Домика в Коломне», выполненные Варданом Чимишкяном, и вы поймете, насколько автор этих произведений был подвержен влиянию автора «Дон Жуана». Эпиграф к «Полтаве» Пушкин заимствует из «Мазепы» Байрона. А без «Беппо» был бы «Евгений Онегин» тем, чем он является?
Вы что-то сказали о Байроне? Да, конечно, я точно слышу, как вы говорите: «Я знаю, как высоко ценят Байрона англичане, но, читая французские переводы его поэм, я никогда не понимал, почему».
Когда Пушкин писал эти статьи, он больше не был неискушенным новичком. К этому времени он уже написал «Бориса Годунова», «Маленькие трагедии», «Евгения Онегина», так же, как и большинство своих великих эпических и волшебных поэм. Без сомнения, созрела необходимость подвести некий итог, соотнести себя со своими современниками, обозначить то, чем он от них отличается.
В 1825 г. он приступает к написанию статьи, в начале которой разграничивает классицизм и романтизм; эта статья вновь не была закончена, однако черновой ее вариант может нам на многое пролить свет. Для Пушкина классическими являются «стихотворения, коих формы известны были грекам и римлянам, или коих образцы они нам оставили...». Романтическими считаются, по его мнению, те произведения, «которые не были известны древним, и те, в коих прежние формы изменились или заменены другими».
Определенная таким образом «романтическая» поэзия начинается для него с того, что мы могли бы назвать средневековым Ренессансом. После падения Римской империи, которую Пушкин противопоставляет Византийской империи, чьей наследницей Россия якобы является, «поэзия проснулась под небом полуденной Франции». Трубадуры сочиняют стихи, используя рифму, «сие новое украшение стиха, с первого взгляда столь мало значащее», которой, кроме того, требовалась чрезмерная точность, «мелочное остроумие», и «мы находим несчастные сии следы в величайших гениях новейших времен». А поскольку «ум не может довольствоваться одними игрушками гармонии», поскольку «воображение требует картин и рассказов», трубадуры обратились к новым источникам вдохновения, воспели любовь и войну, оживили народные предания.
« Naquirent le lai, la romance et le fabliau ». L'invasion arabe et les croisades exercent « une influence décisive ». Mais c'est alors, pour Pouchkine, que la poésie française s'enlise et s'étiole. Dans un post-scriptum non daté, il ne reconnaît à la France « que deux monuments de pure poésie romantique : les contes de la Fontaine et de Voltaire, ainsi que la Pucelle de ce dernier... ».
Stérile insignifiance
En 1834, nouveau brouillon ; il l'intitule, par antiphrase bien sûr : De l'inexistence de la littérature russe. Avant d'aborder son plaidoyer, Pouchkine constate qu' « au début du XVIIIe siècle, la littérature française dominait l'Europe » et « devait avoir en Russie une influence prolongée et décisive ». Développant, en partie dans les mêmes termes, ses idées de 1825, il dresse ce bilan :
« À considérer l'innombrable quantité de petits vers, de ballades, de rondeaux, de virelais, de sonnets, et de poèmes allégoriques, satiriques, de romans de chevalerie, de contes, de fabliaux, de mistères, etc., dont la France était inondée au commencement du XVIIe siècle, on ne peut que constater la stérile insignifiance de cette apparente abondance. Une difficulté adroitement vaincue, une redite habilement ramassée, un tour léger, une plaisanterie naïve, une expression sincère, récompensent ça et là le chercheur fatigué.
« La poésie romantique florissait somptueusement et majestueusement par toute l'Europe. L'Allemagne avait depuis longtemps ses Nibelungen, l'Italie son triple poème, Le Portugal ses Lusiades, l'Espagne Lope de Vega, Calderon et Cervantès, l'Angleterre Shakespeare, alors que chez les Français Villon chantait en couplets de foire les cabarets et la potence et passait pour le premier poète national ! Son successeur, Marot, contemporain d'Arioste et de Camoëns,
Rima des triolets, fit fleurir la ballade
« La prose avait déjà une prépondérance décisive. Le sceptique Montaigne et le cynique Rabelais étaient contemporains du Tasse.
« Des hommes doués de talent, frappés de la nullité et, il faut bien le dire, de la bassesse de la poésie française, imaginèrent que l'indigence de la langue en était la cause, et prirent à tâche de la recréer sur le modèle du grec ancien. Une nouvelle école se forma, dont les idées, les buts et les efforts rappellent notre école « slave-russe », au sein de laquelle il y avait aussi des hommes de valeur. Mais les peines de Ronsard, de Jodelle et du Bellay demeurèrent vaines. La langue se refusa à une orientation qui lui était étrangère et reprit sa route propre.
« Enfin Malherbe vint, apprécié avec une si éclatante exactitude, une si stricte justice, par un grand critique :
(Suivent, en français dans le texte, les vers célèbres de Boileau.)
Так «родились ле, романс и фаблио». Арабское вторжение и крестовые походы «имели решительное воздействие на дух европейской поэзии». И вот тогда-то, по мнению Пушкина, французская поэзия зачахла и захирела. В недатированном постскриптуме он признает за Францией только два памятника романтической поэзии: сказки Лафонтена и Вольтера, а также «Деву» последнего. ».
Стерильная незначительность
В 1834 г. - новый набросок статьи, он называет ее, разумеется, иносказательно - «О ничтожестве литературы русской». Перед тем как начать свою оправдательную речь, Пушкин констатирует, что «в начале XVIII столетия французская литература обладала Европою» и «должна была иметь на Россию долгое и решительное влияние». Развивая почти в тех же выражениях свои мысли 1825 г., он приходит к такому выводу:
«Рассмотрев бесчисленное множество мелких стихотворений, баллад, рондо, вирле, сонетов и поэм аллегорических, сатирических, рыцарских романов, сказок, фаблио, мистерий и т. д., коими наводнена была Франция в начале XVII столетия, нельзя не сознаться в бесплодной ничтожности сего мнимого изобилия. Трудность, искусно побежденная, счастливо подобранное повторение, легкость оборота, простодушная шутка, искреннее изречение - иногда вознаграждают усталого изыскателя.
Романтическая поэзия пышно и величественно расцветала по всей Европе. Германия давно имела свои Нибелунги, Италия - свою тройственную поэму, Португалия - Лузиаду, Испания - Лопе де Вега, Кальдерона и Сервантеса, Англия - Шекспира, а у французов Вийон воспевал в площадных куплетах кабаки и виселицу и почитался первым национальным поэтом! Его наследник Марот, живший в одно время с Ариостом и Камоэнсом,
Рифма триолет позволила расцвести балладе
Проза уже имела значительный перевес. Скептик Монтень и циник Рабле были современниками Тассу.
Люди, одаренные талантом, будучи поражены ничтожностию и, должно сказать, подлостью французского стихотворства, вздумали, что скудность языка была тому виною, и стали стараться пересоздать его по образцу древнего греческого. Образовалась новая школа, коей мнения, цель и усилия напоминают школу наших славяно-руссов, между коими также были люди с дарованиями. Но труды Ронсара, Жоделя и Дюбелле остались тщетными. Язык отказался от направления, ему чуждого, и пошел опять своей дорогою.
Наконец, пришел Малерб, с такой яркой точностью, с такою строгой справедливостью оцененный великим критиком:
(Далее следуют известные стихотворные строчки Буало о Малербе.)
« Mais Malherbe est maintenant oublié tout comme Ronsard, ces deux talents qui usèrent leurs forces à perfectionner le vers... Tel est le destin réservé aux écrivains qui prennent plus de souci des formes extérieures de l'expression que de la pensée, que de la vraie vie du mot, qui ne dépend pas de son emploi ! ».
En parlant de ce qu'il considère comme l'échec de la Pléade, Pouchkine vise donc aussi les tentatives de rénovation linguistique par le slavon auxquelles se sont livrés ses prédécesseurs. En se démarquant de Malherbe, c'est peut-être de la poésie tout court que le prosateur qu'il est devenu se détourne. En 1834, il vient d'achever son Histoire de Pougatchov, il travaille à La Fille du capitaine, il entreprend la rédaction de son Itinéraire de Moscou à Pétersbourg. Son souci n'est plus de « perfectionner le vers », mais de « donner forme à sa pensée ».
Dans ce plaidoyer pro domo, il semble nous dire : « Vous autres, Français, êtes bien sûr convaincus que la poésie russe est jeune, beaucoup plus jeune que la française. Eh bien non, détrompez-vous : comparée à d'autres, c'est la vôtre qui est jeune, elle est même infantile. Vos grands écrivains, ce ne sont pas vos poètes, ce sont vos prosateurs ».
Les « langes » et le « géant »
Dans la seconde partie de cet article, aurait-il essayé de démontrer que la poésie russe était plus ancienne que la française ? Ce n'est pas impossible ; n'oublions pas l'importance qu'il accordait à la poésie populaire, fût-elle aussi artificielle (mais qui le savait à l'époque ?) que celle d'Ossian ou encore que ces Chants des Slaves de l'Ouest que, s'y laissant prendre, il tira, en vers, de la Guzla, le recueil de prétendues « poésies illyriques » que Mérimée, en prose, avait lui-même composées. Il poursuit en effet :
« Chez les autres peuples européens, la poésie a existé avant l'apparition des génies immortels qui ont doté l'humantité de leurs grandes créations. Ces génies ont marché sur une voie déjà frayée. Chez les Français au contraire, les esprits supérieurs du XVIIe siècle trouvèrent la poésie nationale dans les langes, ils dédaignèrent sa débilité et se tournèrent vers les modèles de l'antiquité classique. Boileau, poète doué d'un puissant talent et d'un esprit aigu, émit ses décrets, et la littérature s'y soumit. Le vieux Corneille seul resta le représentant de la tragédie romantique qu'il fit si glorieusement monter sur la scène française ».
Après avoir souligné la grandeur du siècle de Louis XIV, Pouchkine ajoute : « Il ne pouvait rien être de plus opposé à la philosophie qui a donné son nom au XVIIIe siècle. Elle était dirigée contre la religion régnante, source éternelle de poésie chez tous les peuples, et ses armes favorites étaient l'ironie froide et circonspecte et la raillerie féroce et triviale. Voltaire, le géant de l'époque, se rendit maître du vers comme importante branche d'activité intellectuelle de l'homme.
Но Малерб ныне забыт подобно Ронсару, сии два таланта, истощившие силы свои в усовершенствовании стиха... Такова участь, ожидающая писателей, которые пекутся более о наружных формах слова, нежели о мысли, истинной жизни его, не зависящей от употребления!».
Говоря о том, что он называет неудачами Плеяды, Пушкин имеет также целью попытки языкового обновления старославянского языка, которым увлекались многие из его предшественников. Отграничивая себя от Малерба, он, став прозаиком, возможно, отграничивает себя и от поэзии в целом. В 1834 г., только закончив «Историю Пугачева», он работал над «Капитанской дочкой», а также предпринял попытку отредактировать «Путешествие из Москвы в Петербург». Его целью было не «отточить свой слог», а «придать форму его мысли».
В этой статье pro domo, кажется, он хочет нам сказать: «Вы, французы, убеждены, что русская поэзия молода, гораздо более молода, чем поэзия французская. А вот и нет, перестаньте заблуждаться: по сравнению с другими эта ваша поэзия молодая, можно сказать, еще совсем дитя. А ваши самые великие писатели - не ваши поэты, а ваши прозаики».
«Пеленки» и «великан»
Постарался бы Пушкин доказать во второй части своей статьи (которую он так и не написал), что русская поэзия более древняя, чем французская? Это не представляется невозможным: не будем забывать, какую важную роль он отводил народной поэзии, несмотря на то, что она была такой же искусственной (но кто об этом мог знать в то время?), как и поэзия мнимого кельтского барда Оссиана или же «Песни западных славян», которые Пушкин, попавшись на уловку Мериме, взял, переложив на стихи сборник так называемых «иллирических стихов» «Guzla», написанных на самом деле самим Мериме. И он продолжает:
«У других европейских народов поэзия существовала прежде появления бессмертных гениев, одаривших человечество своими великими созданиями. Сии гении шли по дороге уже проложенной. Но у французов возвышенные умы XVII в. застали народную поэзию в пеленках, презрели ее бессилие и обратились к образцам классической древности. Буало, поэт, одаренный мощным талантом и резким умом, обнародовал свое уложение, и словесность ему покорилась. Старый Корнель один остался представителем романтической трагедии, которую так славно вывел он на французскую сцену».
И, подчеркнув величие столетия Людовика XIV, Пушкин добавляет: «Ничто не могло быть более значительным, чем философия, давшая свое имя XVIII веку. Она была направлена против господствующей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием ее была ирония холодная и осторожная и насмешка бешеная и площадная. Вольтер, великан сей эпохи, овладел и стихами, как важной отраслию умственной деятельности человека. Он написал эпопею с намерением очернить католицизм. Он 60 лет
Il écrivit une épopée dans le dessein de dénigrer le catholicisme. Pendant soixante ans il emplit le théâtre de tragédies dans lesquelles, sans se soucier ni de la vraisemblance des caractères, ni de la légitimité des moyens, il fit exprimer à ses personnages, à propos et hors de propos, les principes de sa philosophie. Il inonda Paris de charmantes bagatelles où la philosophie parlait un langage plaisant et accessible à tous et ne se distinguait de la prose que par la rime et la cadence, et cette poésie parut le comble de la poésie ; il lui arriva aussi, une fois dans sa vie, d'être poète, quand tout son génie destructeur s'épancha en pleine liberté dans un cynique poème, où tous les sentiments élevés ayant du prix pour l'humanité étaient immolés au démon du rire et de l'antiquité grecque tournée en dérision, la sainteté des deux Testaments bafouée... ».
Ainsi donc, en 1834, Pouchkine, qui lui aussi a composé beaucoup de « charmantes bagatelles » et dont la Gabriéélade relève du même genre, platement sacrilège et profondément ennuyeux, que le « cynique poème » de Voltaire, renie implicitement une partie de son œuvre et fait l'éloge de la religion avec des arguments que n'aurait pas désavoués Chateaubriand. C'est que Pouchkine n'est-être pas seulement le franc-maçon voltairien qu'on nous dépeint, lui qui dès 1822 plaidait (De l'histoire russe au XVIII siècle) : « ... la confession orthodoxe grecque, distincte de toutes les autres, nous donne notre caractère national particulier ».
Le chapeau de Pouchkine
Bien sûr, les traductions ne sont jamais parfaites, le français est moins ductile que le russe, les traducteurs ne sont pas toujours fameux et nous aimons contempler notre nombril. Mais l'incompréhension de Pouchkine ne vaut-elle pas celle de ces Français qu'il fustige ?
Nous comprenons qu'il dédaigne Jean-Baptiste Rousseau et Béranger, mais il trouve Villon trivial, estime justifié l'oubli de Ronsard et de Malherbe, soutient que Voltaire fut une fois poète lorsqu'il écrivit la Pucelle d'Orléans, rejette Lamartine et Vigny, ne voit en Hugo qu'un épigone de Sainte-Beuve. Du point de vue de Sirius, il se peut que la Ballade des pendus pèse moins lourd que la Divine Comédie dans la balance de la poésie européenne. Mais qu'on le veuille ou non, ce ne sont ni Dante ni Camoëns qui ont formé notre goût. Au demeurant, n'est-il pas en train, ce brave Alexandre, de nous le faire à l'esbrouffe ? Son français est parfait, mais l'italien, le portugais, l'allemand, l'anglais, les sait-il vraiment si bien qu'il ait lu dans le texte tous ceux qu'il nous oppose ? ». « Ils sont plats, vos poètes », nous dit-il. Restons calmes. Les jugements qu'il porte sur une poésie française récente qu'il connaît de première main auraient de quoi faire douter des éloges qu'il accorde à des textes plus anciens composés dans des idiomes qu'il ne saurait lire avec la même aisance. Aurait-il des comptes à régler ?
наполнял театр трагедиями, в которых, не заботясь ни о правдоподобии характеров, ни о законности средств, заставил свои лица кстати и некстати выражать правила своей философии. Он наводнил Париж прелестными безделками, в которых философия говорила общепонятным и шутливым языком, одною рифмою и метром, отличавшимся от прозы, и эта легкость казалась верхом поэзии; наконец, и он однажды в своей жизни становится поэтом, когда весь его разрушительный гений со всею свободою излился в цинической поэме, где все высокие чувства, дорогие человечеству, были принесены в жертву демону смеха и иронии, греческая древность осмеяна, святыня обоих заветов обругана...».
Таким образом, в 1834 г. Пушкин, сочинивший немало «прелестных безделиц», одна из которых, «Гаврилиада», принадлежащая к тому же пошлому, кощунственному и глубоко скучному жанру, что и «циничная поэма» Вольтера, сам же имплицитно отвергает часть своего собственного творчества и расхваливает религию при помощи аргументов, которые могли бы вызвать одобрение самого Шатобриана. Дело в том, что Пушкин не только вольтерианский франкмасон, как нам его представляют, судя по тому, как он, начиная с 1822 г. («О русской истории XVIII в.»), защищал «греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих», которое «дает нам особенный национальный характер».
Шляпа Пушкина
Конечно, переводы всегда неидеальны, французский язык менее податлив, чем русский, переводчики не всегда хороши, и мы не любим смотреть дальше собственного носа. Но не похоже ли непонимание французами Пушкина на то бичевание, которому он подвергал французов?
Нам понятно, что он относится свысока к Ж.-Б. Руссо и Беранже, но он также находит и Вийона тривиальным, расценивает оправданным то, что Ронсара и Малерба забыли, поддерживает Вольтера-поэта как только тот написал «Орлеанскую девственницу», не принимает Ламартина и Виньи, а в Гюго видит всего лишь подражателя Сен-Бёва. Возможно, издали «Баллада повешенных» выглядит менее значительно для европейской поэзии, чем «Божественная комедия». Но хотим мы того или нет, наш вкус сформировали не Данте и не Камоэнс. В конечном счете, не пускает ли нам пыль в глаза этот славный Александр? Его французский безупречен, однако знает ли он так же хорошо итальянский, португальский, немецкий, английский, чтобы читать в оригинале всех тех, кого он нам противопоставляет? «Ваши поэты заурядны», - говорит он нам. Давайте сохранять спокойствие. Суждения, выносимые им о современной французской поэзии, с которой он знаком без посредников, заставляют усомниться в похвалах, рассыпаемых перед более старинными текстами, написанными на языках, на которых он не мог читать с той же легкостью. Возможно, у него были свои счеты с французскими поэтами?
Le siècle qui vient de s'achever ne fut tendre ni pour les néo-classiques français du XVIIIe siècle, ni pour Byron, ni même pour Musset qu'un Paul Eluard, lui préférant Xavier Forneret, excluait naguère du florilège de son siècle. N'y a-t-il pas là aussi une des raisons de notre incompréhension ? Quand la poésie ne commençait qu'avec Rimbaud, eh bien oui, Musset, Byron, Pouchkine étaient certainement de vieilles barbes.
Mais oubliez vos préjugés. Relisez Musset, pas seulement celui du Saule et de la Nuit d'octobre, mais celui de Mardoche, de Namouna, celui de l'épitre Sur la paresse. Lisez sans préjugé le Don Juan de Byron. Et lisez Pouchkine. Ses poèmes d'amour, le Conte du tsar Saltan, Eugène Onéguine. Lisez-le avec bienveillance, sans vous laisser arrêter par les quelques impuretés que les traducteurs n'ont pas pu éviter. Ne les accablez pas, ils ont fait de leur mieux, et le français, c'est vrai, est une langue ingrate ; mais souvenez-vous que Pouchkine n'y est pour rien.
Alors peut-être comprendrez-vous pourquoi l'article qui devait démontrer l'existence de la littérature russe n'a jamais été terminé.
En 1834, il y avait déjà, bien sûr, Lomonosov et Derjavine, Joukovski et Batiouchkov, les Fables de Krylov, Y Histoire de Fonvizine et la comédie de Griboïedov. Mais Lermontov était inconnu, Gogol débutait, Tourguéniev n'avait que seize ans. À côté de ces nains français qu'on venait de remettre à leur place, quels géants russes pouvaient-on aligner ?
La vérité, la voici : Dostoïevski s'est trompé. La littérature russe n'est pas sortie du Manteau de Gogol.
C'est Pouchkine, le magicien, qui l'a sortie de son chapeau.
Век, который только что закончился, не был добр ни к французским нео-классикам XVIII в., ни к Байрону, ни даже к Мюссе, которого Поль Элюар, предпочитая ему Ксавье Форнере, исключил из сборника авторов его столетия. Нет ли и здесь причин для непонимания? Конечно, если считать, что французская поэзия началась только с Рембо, то Мюссе, Байрон и Пушкин будут казаться вчерашним днем.
Но забудьте о предрассудках. Перечитайте Мюссе, не только «Иву» и «Октябрьскую ночь», но и «Мардош», «Намуну», послание «О лености». Прочитайте непредвзято «Дон Жуана» Байрона. И почитайте Пушкина. Его любовную лирику, «Сказку о царе Салтане», «Евгения Онегина». Почитайте его с благосклонностью, не задерживаясь на тех шероховатостях, допущенных переводчиками. Не упрекайте их, они сделали все, что могли, а французский язык и вправду неблагодарный; но помните, что Пушкин здесь ни при чем.
И тогда вы, возможно, поймете, почему статья о несуществовании русской литературы так и не была закончена.
В 1834 г. уже, конечно, были Ломоносов, Державин, Жуковский и Батюшков, басни Крылова, «История» Фонвизина и комедия Грибоедова. Но Лермонтов был неизвестен, Гоголь только начинал свое творчество, а Тургеневу было всего шестнадцать лет. И рядом с этими карликами французской литературы, которым Пушкин только что указал на их место, каких русских великанов можем мы выстроить?
Правда в следующем: Достоевский ошибся. Русская литература вышла не из «Шинели» Гоголя.
Это Пушкин, как фокусник, достал ее из своей шляпы.
Перевела Ю. Кочурова, 2013