Научная статья на тему 'Становление поэтики фрагмента в творчестве В. А. Жуковского и А. С. Пушкина на рубеже 1810-20-х годов'

Становление поэтики фрагмента в творчестве В. А. Жуковского и А. С. Пушкина на рубеже 1810-20-х годов Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
596
148
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Аннотация научной статьи по языкознанию и литературоведению, автор научной работы — Лебедева О. Б.

In the article the process of formation of the genre model of an aesthetic manifest fragment in V.A. Zhukovsky's works of the 1810s and A.S. Pushkin's of the first half of the1820-s is investigated. The material for supervision was poetic-aesthetic Zhukovsky's manifests and letters, and Pushkin's letters of the period of the southern reference. The prospect of full realization of the genre form of the fragment opens in late Pushkin's works of the 1830-s and Zhukovsky's of the 1840-s, in the poetic and prosaic works with a genre subtitle «Fragment».

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Становление поэтики фрагмента в творчестве В. А. Жуковского и А. С. Пушкина на рубеже 1810-20-х годов»

О.Б. Лебедева

СТАНОВЛЕНИЕ ПОЭТИКИ ФРАГМЕНТА В ТВОРЧЕСТВЕ В.А. ЖУКОВСКОГО И А.С. ПУШКИНА НА РУБЕЖЕ 1810—20-Х ГОДОВ

Томский государственный университет

I

Творчество В.А. Жуковского периода его бесспорного лидерства в русской поэзии (до 1824 г.) отличается очевидной тягой к системности и единству мирообраза, формирующегося во взаимодействии жанров и литературных форм. Психологическая лирика 1806 г., статьи и стихотворения (оригинальные и переводные) «Вестника Европы», баллады 1808-1814 гг., эстетические манифесты 1818— 1824 гг. — каждая из этих групп произведений обладает не только своей внутренней замкнутой логикой, но и способностью складываться в единый интертекст с двойным функциональным назначением, сущность которого может быть уподоблена поэтике циклической структуры, связывающей универсальным инвариантным образно-смысловым единством самостоятельные тексты. При этом каждый отдельный текст принимает в формировании целого лишь частичное участие и в силу этого обретает имплицитную фрагментарность, не теряя способности к самостоятельному существованию. Функциональным следствием подобного типа соотношения отдельно взятого текста с большим интертекстом становится проницаемость границ любой жанровой структуры и ее разомкнутость в перспективу внежанровости и принципиального синтетизма.

Связующим элементом большого контекста произведений Жуковского указанного периода становится прием повтора — словесной, образной, мотив-ной автореминисценций, разнообразно используемых в текстах поэта. К принципу повторяемости образно-смысловых и жанровых блоков творчество Жуковского тяготеет изначально: две оды «Добродетель» (1798), переводы-дублеты (элегия «Сельское кладбище», 1801, 1802, 1839; баллады «Людмила», 1808 и «Ленора», 1831), автопародии («Похождения, или Поход 1 апреля», «Тульская баллада»), жанрово-стилевые дублеты перевод — оригинальный текст (элегии «Сельское кладбище» — «Вечер» — «Славянка», баллады «Людмила» — «Светлана», «Кассандра» — «Ахилл», «Алина и Альсим», «Эдвин» — «Эолова арфа») свидетельствуют об очевидной склонности поэта к диалогу с самим собой, порождающему бесконечные вариации смыслов на всех уровнях поэтики: от образно-лексического лейтмотива до жанровой структуры в целом.

В лирике Жуковского принцип повторяемости обнаруживается начиная с особенностей слово-

употребления, превращающего устойчивый поэтизм в сигнал постоянного эмоционального смысла [1, с. 48—52, 61—63]. На следующем, мотивно-образ-ном, уровне поэтики внутренне диалогичное поэтическое сознание дает особый художественный прием — автореминисценцию. Будучи универсальным выразительным средством поэтики Жуковского, автореминисценция как прием миромоделирования и синтеза интертекста наиболее очевидна в стихотворениях 1818—1824 гг., которые принято называть эстетическими манифестами романтизма Жуковского [2, с. 139—157].

В своей совокупности эти стихотворения формируют целостную эстетическую мифологию романтизма, основанную на оппозиции фрагмента и универсума, и самой примечательной особенностью их поэтики является лейтмотивность, ассоциативная цепочка повторяющихся образов, которые каждый раз рождаются в сходном лексическом оформлении, причем возникновение одного неукоснительно влечет за собой появление и всех тех, которые с ним ассоциативно связаны.

Одним из наиболее ярких в этом ряду повторяющихся образов-символов является образ покрывала, завесы, занавеса, фиксирующий грань между романтическим «там» и реальным «здесь» — образ, в котором сконцентрирована сама суть романтического двоемирия: «Задернулось за нею покрывало...», «Опущена завеса Провиденья.» («На кончину ее Величества королевы Виртембергской» [3, т. 3, с. 5]); «Нам туда сквозь покрывало // Он дает взглянуть порой.» («Лалла Рук» [3, т. 3, с. 55]); «Кто-то светлый к нам летит, // Подымает покрывало // И в далекое манит.» («Таинственный посетитель» [3, т. 3, с. 67]).

Столь же многогранным значением обладает и персонификация поэтического вдохновения, неразрывно связанный с образом покрывала образ Гения, обладающего способностью пересекать грань миров и открывать поэтическом взору сокровенную за покрывалом тайну красоты и гармонии: «Таинственный посетитель», «пленитель безымянный», «благодатный Гений», «Гений чистой красоты». Этот разнообразно варьируемый в словесном плане, но функционально инвариантный поэтизм в системе романтической поэтики Жуковского оказывается ассоциативен и понятиям «память», «святыня воспоминания», которые обозначают исходное со-

стояние поэтической души, предшествующее творческому импульсу:

Побудь со мной, продли очарованье,

Дай сладкого вкусить воспоминанья.

И снова в томном сердце воскресает Стремленье в оный таинственный свет, Давнишний глас на лире оживает,

Чуть слышимый, как Гения полет.

(«Опять ты здесь, мой благодатный Гений.»)

[3, т. 1, с. 71].

Мотив воспоминания, в свою очередь, нераздельно связан с натурфилософским эстетическим пластом лирики Жуковского, подлинными манифестами которого являются стихотворения «Невыразимое» и «Цвет завета». Гибкость, подвижность, терминологическая неопределимость эстетического впечатления, жизнь души, ассоциирующаяся для Жуковского с жизнью природы, вызывают к жизни устойчивый словесно-образный мотив невыразимости этого переживания: «Невыразимое подвластно ль выраженью?..» («Невыразимое» [3, т. 2, с. 132]); «О, верный цвет, без слов беседуй с нами //

О том, чего не выразить словами.» («Цвет завета» [3, т. 3, с. 13]).

Система автореминисценций охватывает практически все творчество Жуковского этого периода, и ею связаны между собой не только серьезные эстетические манифесты Жуковского, но и образцы его домашней, окказиональной и шутливой лирики, такие как «Подробный отчет о луне», «Послание В.А. Перовскому» и многочисленные павловские послания фрейлинам, варьирующие в бытовых контекстах и интонационных перепадах от патетики к иронии те же устойчивые мотивы покрывала, вдохновения, воспоминания, невыразимого. Таким образом, прием автореминисценции обнаруживает не только свою способность органически сопрягать полярные поэтические интонации и контексты, но и свою приуроченность к определенным жанровым формам лирики: элегии, с которой генетически связаны эстетические манифесты, и посланию, которое обладает способностью генерировать синтетичный по своей природе мирообраз, на равных правах соединяющий быт и бытие, патетику и иронию, пластическое описание и эстетическую рефлексию.

На уровне жанрообразования все эти тексты тоже характеризуются общим свойством, своеобразной структурной автореминисценцией: все они заключают в себе потенциальный диалогизм, реализованный в вопросно-ответном риторическом дискурсе медитативной элегии и в адресованнос-ти послания, вовлекающей в монолог поэтического сознания автора образ адресата. Эти элементы

системности, связывающие отдельные стихотворения Жуковского цепочкой автореминисценций, акцентирующих единство в разности на уровнях поэтики и структуры, формируют в его творчестве 1810-х гг. своеобразный большой лирический контекст, причем каждое входящее в этот контекст отдельное стихотворение обретает в отношении к целому некий оттенок частичности, фрагментарности жанра, смысла и эмоции, хотя на формальном уровне эта потенциальная фрагментарность в них пока еще никак не выражена. В результате каждое из стихотворений автореминисцентной поэтики начинает превышать свой собственный объем, поскольку в него вовлекается ассоциативная память о целом ряде других текстов, варьирующих те же мотивы и образы.

Но самое примечательное — это универсализм автореминисцентной поэтики, способной расширить круг лирических текстов и раздвинуть границы литературного рода за счет прозаических этюдов, которые насыщены теми же самыми повторяющимися образами и традиционно обозначаются теми же самыми жанровыми определениями, что и лирические тексты поэта: эстетические манифесты, письма-статьи, элегии в прозе. Речь идет о публикациях Жуковского 1821 г. «Рафаэлева Мадонна» и «Путешествие по Саксонской Швейцарии», традиционно рассматриваемых именно в качестве манифестов русской романтической поэзии [4, с. 34—37, 406—408]. Будучи генетически отрывками из частных писем Жуковского великой княгине Александре Федоровне, обе эти статьи обнаруживают очевидное тяготение к двум наиболее репрезентативным жанровым структурам лирики Жуковского: медитативной элегии и дружескому посланию. Показателем этого тяготения становятся все те же устойчивые автореминисцентные мотивы лирических текстов, которые в прозаических этюдах переводят лирическую эмоцию в статус теоретико-эстетического постулата. Ср.:

Я был один, вокруг меня все было тихо; сперва с некоторым усилием вошел в себя, потом ясно начал чувствовать, что душа распространяется; какое-то трогательное чувство величия в нее входило; неизобразимое для нее было изображено, и она была там, где только в лучшие минуты жизни быть может. Гений чистой красоты1 был с нею. <. > Как могла ограниченная живопись произвести необъятное; перед глазами полотно, на нем лица. и все стеснено в малом пространстве, и, несмотря на то, все необъятно, все неограниченно! [3, т. 12, с. 10].

Как изобразить чувство нечаянности, великолепие, неизмеримость дали, множество гор. свет солнца и небо с бесчисленными облаками!.. <.> Каждый из этих предметов можно назвать одним словом; но то впечатление, кото-

1 Все неоговоренные курсивы в текстах принадлежат авторам текстов.

рое все они вместе на душе производят — для него нет выражения; тут молчит язык человека, и ясно чувствуешь, что прелесть природы в ее невыразимости [3, т. 12, с. 132].

В статье «Рафаэлева Мадонна» автореминисценция переходит в автоцитату: заключающие статью три четверостишия «Лалла Рук», содержащие формулу «Гений чистой красоты», обнаруживают лирический источник прозаического повтора; статья «Путешествие по Саксонской Швейцарии» своим предельным образно-лексическим сходством со стихотворением «Невыразимое» как бы предваряет публикацию лирического текста, уже написанного (1819), но еще не напечатанного (1827). В этом отношении «Невыразимое», с его четко эксплицированной в текст и жанр идеей фрагментарности (ср. жанровый подзаголовок «Отрывок» и формальный признак фрагмента — нерифмованный предпоследний стих), представляет собой подлинный смысловой и структурный центр этого большого контекста лирических и прозаических манифестов романтизма: «Все необъятное в единый вздох теснится, // И лишь молчание понятно говорит» [3, т. 2, с. 132].

Таким образом, в совокупности автореминисцент-ных текстов Жуковского 1810 — начала 1820-х гг. складывается устойчивая система признаков нового жанрового образования, весь смысл которого заключен в его принципиальной внеположности традиционным жанровым структурам, и в этом смысле — внежанровости. Структурообразующим признаком этого жанрового образования становится оппозиция фрагмента и универсума, выраженная в устойчивых поэтических формулах и приемах поэтики: автореминисцентности, диалогизме, насыщенности эстетической рефлексией. И все это ведет к возникновению новой жанровой формы русской литературы — фрагмента. Будучи намечен в своих общих очертаниях большим контекстом стихов и прозы Жуковского, фрагмент обрел свое окончательное воплощение в творчестве Пушкина.

II

Вторая половина 1810-х гг. — время первого сближения Жуковского и Пушкина: эстетические манифесты поэта-учителя создаются почти на глазах по-эта-ученика. И южная ссылка не пресекает интенсивности интереса Пушкина к поэзии Жуковского. Письма Пушкина первой половины 1820-х гг. свидетельствуют о том, что никогда Пушкин не был так озабочен поэзией Жуковского, как в это время, поскольку практически каждое письмо содержит упоминание или имени Жуковского, или его стихотворения и очень часто — явную или скрытую поэтическую цитату или реминисценцию.

Первое, что бросается в глаза — это острое ощущение Пушкиным итоговости творчества Жуковского для данного момента его эволюции: «Читал ли

ты последние произведения Жуковского, в бозе почивающего? слышал ли ты его Голос с того света — и что ты об этом думаешь?» [5, т. 13, с. 15]; «Жуковского я получил. Славный был покойник, дай Бог ему царство небесное!» [5, т. 13, с. 98]; «К тому же смешно говорить о нем как об отцветшем, тогда как слог его еще мужает. Былое сбудется опять, а я все чаю в воскресении мертвых» [5, т. 13, с. 189].

В этом лейтмотивном устойчивом образе поэта-покойника заключены два уровня смыслов: ощущение исчерпанности романтической поэзии Жуковского первого периода и восприятие принципов его поэтики. Подхватывая приемы поэтического творчества Жуковского, Пушкин начинает там, где останавливается его учитель. И главным показателем актуальности поэтики Жуковского для пушкинской лирики становятся многочисленные цитаты из текстов старшего поэта, абсолютно преобладающие над другими литературными цитатами и отличающиеся от них тем, что, как правило, Пушкин не выделяет их графически. Вот лишь некоторые примеры:

В нашей Бессарабии в впечатлениях недостатку нет. Здесь такая каша, что хуже овсяного киселя [5, т. 13, с. 29] (идиллия Гебеля в переводе Жуковского «Овсяный кисель», 1815).

Зарезала меня цензура! Я не властен сказать, я не должен сказать, я не смею сказать ей дней в конце стиха [5, т. 13, с. 69] (ср. «Замок Смальгольм», 1822: «Я не властен придти, я не должен придти, // Я не смею придти (был ответ).» [3, т. 3, с. 61—62]).

Между тем приезжает Воронцов. объявляет мне. что остаюсь в Одессе — кажется, и хорошо — да новая печаль мне сжала грудь — мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехал в Кишенёв на несколько дней. и, выезжая оттуда навсегда, — о Кишенёве я вздохнул [5, т. 13 с. 67] (ср. «Шиль-онский узник», 1821: «.новая печаль // Мне сжала грудь. мне стало жаль // Моих покинутых цепей.», «Я о тюрьме своей вздохнул.» [3, т. 3, с. 60—61).

Вчера повеяло мне жизнию лицейскою. [5, т. 13, с. 74] (ср. «Опять ты здесь, мой благодатный Гений.», 1817: «Минувшею мне жизнию повей.»).

Что Баратынский?.. И скоро ль, долго ль?.. как узнать? Где вестник искупленья? [5, т. 13, с. 143] (ср. «Двенадцать спящих дев», 1811: «И скоро ль? Долго ль?.. Как узнать? // Где вестник искупленья?» [3, т. 3, с. 81]).

Впрочем, это все наружность. Иною прелестью пленяется. [5, т. 13, с. 153] (ср. «Мотылек и цветы», 1824: «Иною прелестью пленяется // Бессмертья вестник мотылек.» [3, т. 3, с. 68]).

Нетрудно заметить, что литературная цитата в контексте бытового письма подхватывает ту самую функцию, которую в эстетических манифестах-фрагментах Жуковского выполняли автореми-нисцентные мотивы: она соединяет поэтические и прозаические контексты в единое целое, создает игру ассоциаций и интонаций. Примечательно, что эту же самую функцию в письмах Пушкина перио-

да южной ссылки имеет и та разновидность литературной цитаты, которая предельно близка автореминисценции: автоцитата. В склонности Пушкина широко пользоваться графически не выделенными автоцитатами нельзя не усмотреть влияния авто-реминисцентной поэтики Жуковского, причем оба эти поэтико-стилевых феномена — цитата из Жуковского и автоцитата — четко локализованы в письмах Пушкина первой половины 1820-х гг., после чего почти совершенно исчезают из эпистолярной практики поэта — на наш взгляд, это свидетельствует об актуальности для Пушкина вышеописанного литературного приема и его выразительных возможностей, равно как и о важности скрывающихся за ним перспектив.

Например, поэт трижды именует своих друзей по обществу «Зеленая лампа» «минутными друзьями моей минутной младости» [5, т. 13, с. 29, 47, 100], цитируя, таким образом, свою элегию «Погасло дневное светило.», причем неукоснительно приурочивает эти цитаты к меркантильным контекстам денежных просьб. Тот же смысл столкновения поэзии и прозы имеет автоцитата из послания «К Овидию», соединенная с завуалированной просьбой об избавлении от ссылки: «.Жуковскому я писал, он мне не отвечает, министру я писал — он и в ус не дует — о други, Августу мольбы мои несите!» [5, т. 13, с. 51]. Но самое интересное — то, что автореминисцентная связь поэтических и прозаических контекстов имеет у Пушкина, как и у Жуковского, амбивалентный характер в том смысле, что не только элегическая лирика дает автореминисцентные проекции в эпистолярную прозу, но и бытовое письмо отзывается автореминисценцией в лирике, ср.:

Были бы деньги, а где мне их взять? что до славы, то ею в России мудрено довольствоваться. я пел, как булочник печет, портной шьет, Козлов пишет, лекарь морит — за деньги, за деньги, за деньги — таков я в наготе моего цинизма [5, т. 13, с. 86].

Что Слава? Яркая заплата // На ветхом рубище певца. // Нам нужно злата, злата, злата: // Копите злато до конца! («Разговор Книгопродавца с Поэтом», 1824 [5, т. 3, с. 329].)

Но если у Жуковского лирика и насыщенная эстетической рефлексией эпистолярная проза не были тематически и интонационно дифференцированы и поэтому письмо-статья легко вбирало в себя лирику или становилось комментарием к стихотворению, то у Пушкина лирика и проза вступают в диалогические отношения, причем за каждой литературной формой закрепляется свой аспект эстетической концепции: вдохновенно-профетическая грань, интонационно и тематически не отличающаяся от высокой романтической мифологии творчества Жуковского, становится достоянием лирики, меркантильно-социальная — прозы, и к исходу интересующего нас периода пушкинского творчества эти литературные формы в своем персонифицированном воп-

лощении Поэта и Книгопродавца вступают в диалог в первом эстетическом манифесте Пушкина, «Разговоре Книгопродавца с Поэтом», который не только очевидно переводит в область формальной организации диалогический потенциал эстетических манифестов Жуковского, но и скрыто реализует в своей поэтике и творческой истории жанровый потенциал фрагмента [6, с. 3—33].

В этом отношении показательно упорное обозначение Пушкиным своих произведений периода южной ссылки как «отрывков», совершенно независимо от того, являются ли они таковыми (как, например, поэма «Братья разбойники», настойчиво репрезентируемая поэтом в качестве небольшого фрагмента более обширного замысла: «.истинное происшествие подало мне повод написать этот отрывок» [5, т. 13, с. 74]), или не являются: (как, например, письма к отцу и брату, именуемые поэтом «элегические отрывки» [5, т. 13, с. 38, 91]). Словосочетания «один отрывок», «бессвязные отрывки», «отрывок мой» [5, т. 13, с. 64, 73—75] неукоснительно появляются в пушкинских письмах в связи с упоминанием любого текста периода южной ссылки, совершенно независимо от жанровой принадлежности этого текста — и это свидетельствует о вторжении интенсивного ощущения возможности новой жанровой структуры в творческое сознание Пушкина [7, с. 69—82].

И поскольку автореминисцентная поэтика фрагмента Жуковского изначально формировалась в эпистолярной прозаической и поэтической традиции, вбирая в себя мотивы его же медитативнопейзажной элегии, а Пушкиным осваивалась как прием в поэтике частного бытового письма, постольку совершенно логично выглядит окончательное оформление пушкинского эстетического фрагмента в жанровой структуре, имеющей эпистолярный генезис: «Отрывок из письма к Д<ельвигу>» (1824—1825) очевидным образом обнаруживает и те параметры, по которым пушкинский фрагмент наследует поэтику эстетического манифеста Жуковского, и то индивидуальное качество, которое он приобретает как пушкинский вариант жанровой структуры.

Этот первый опыт пушкинского литературного путешествия примечателен тем, что по своей поэтике он абсолютно точно воспроизводит тип эстетического письма-статьи Жуковского, но при этом вбирает в себя всю суть своеобразия пушкинской эстетической концепции. Уже само название, которое Пушкин дает своему заведомо литературному (а не частному бытовому) письму, содержит не только ассоциативную отсылку к эстетическим манифестам Жуковского (ср. подзаголовок статьи «Рафаэлева Мадонна»: «Из письма о Дрезденской галерее»), но и вербализует их имплицитную жанровую тенденцию в слове «отрывок», при том, что

полный текст соответствующего письма Пушкина к Дельвигу не известен и, скорее всего, является такой же мистификацией, как и «более обширные» замысел и текст поэмы «Братья разбойники».

Далее, в пушкинском «Отрывке.» точно воспроизведен композиционный стержень эстетических публикаций Жуковского, особенно характерный для двух писем о Саксонской Швейцарии — итинерарий. В текст «Отрывка.» Пушкин вводит свое лирическое стихотворение — послание «Чаадаеву» («К чему холодные сомненья?..») — явная структурная реминисценция автоцитаты из стихотворения «Лалла Рук» в статье Жуковского «Рафаэлева Мадонна». Наконец, последний абзац «Отрывка.», резко отличающийся своим лирико-элегическим тоном от всего его текста, соткан из лексических мотивов, образов и эмоций, генетически восходящих к лирике и эстетической прозе Жуковского: «Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?» [5, т. 8, с. 439].

Однако на фоне этого формально точного следования приемам и формам Жуковского Пушкин развивает свою эстетическую концепцию, в которую мотивы Жуковского входят только одной гранью. Эстетический смысл «Отрывка из письма к Д.» формируется диалогическим столкновением поэзии и прозы, но не столько как литературных форм (хотя и этот уровень представлен в комбинированном лирико-прозаическом контексте письма), сколько как способов мировосприятия, причем характеризующих уже не два диалогизирующих типа сознания, как это было в «Разговоре Книгопродавца с Поэтом», а одно, внутренне диалогичное: пушкинское. Таким образом, и это потенциальное свойство поэтики эстетических манифестов Жуковского — их способность оформлять полифонизм эстетического мышления — оказалось явно эксплицировано в текст Пушкина.

Если в статье Жуковского «Рафаэлева Мадонна» автоцитата из « Лалла Рук» накладывается на о бщую напряженно-лирическую интонацию эстетической прозы как ее стихотворная вариация и тем самым усиливает ее, то веденное в текст «Отрывка.» стихотворение «Чаадаеву» своим лирическим пафосом демонстративно противостоит скептически-быто-вым интонациям прозы: «Тут же видел я и баснословные развалины храма Дианы» — «К чему холодные сомненья? // Я верю: здесь был грозный храм.» [5, т. 8, с. 438]. Г рафически выделенная автоцитата из поэмы «Бахчисарайский фонтан внешне, как прием, напоминает автоцитату «Гений чистой красоты» в статье «Рафаэлева Мадонна», однако функциональ-

ное назначение имеет прямо противоположное: она маркирует не эмоциональный резонанс и унисон, а острый стилевой диссонанс прозаически-бытового и стихотворного контекстов.

Связанная с пушкинской автоцитатой поэтическая ассоциация отсылает к одному из самых проникновенно-лирических эпизодов поэмы, эпилогу, развивающему тему вдохновения, воображения, патетического настроя творящей поэтической души: .но не тем

в то время сердце полно было:

Дыханье роз, фонтанов шум Влекли к невольному забвенью,

Невольно предавался ум Неизъяснимому волненью,

И по дворцу летучей тенью

Мелькала дева предо мной!.. [5, т. 4, с. 170].

Это же самое событие — прогулка по заброшенному ханскому дворцу Бахчисарая — в прозе трактовано подчеркнуто приземленно, даже физиологически: «.но не тем // В то время сердце полно было.»: лихорадка меня мучила» [5, т. 8, с. 439].

Благодаря этим резким столкновениям прозаического и поэтического восприятий и интерпретаций одного и того же события «Отрывок.», имеющий форму монологическую, оказывается диалогически организован на ассоциативном уровне восприятия. Причем этот диалогизм — автономное свойство пушкинского текста, даже если не учитывать его гипотетической связи с более обширным контекстом то ли существовавшего, то ли вымышленного частного письма.

Знаменитая формула Жуковского «Жизнь и поэзия — одно», таким образом, оказывается справедливой и для поэта-учителя, и для поэта-ученика: совершенно безразлично, синонимичными или анто-нимичными оказываются поэтическая и прозаическая трактовки события, оба варианта со- или противопоставления устанавливают между ними отношения диалога, который, как известно, принципиально невозможен без некоего общего основания. Если для Жуковского более актуальной была позиция видения жизни в поэзии, то для Пушкина — поэзии в жизни. Если Жуковский, соединяя поэзию с прозой, добивался одностороннего эффекта поэтизации прозы, то Пушкину на том же пути стал доступен эффект амбивалентный: поэтизация прозы дополнилась возможностью прозаизации поэзии («Разговор Книгопродавца с Поэтом»).

Важно другое: эти существенно отличные одна от другой эстетические концепции и позиции, в сущности, связаны между собой как причина и следствие, первообраз и система. И свидетельством такого положения вещей становится единство жанра эстетического манифеста: фрагмента, способного самой своей внутренней конструкцией, через игру отдельного текста и интертекста, через оппо-

зицию части и целого, через реализующую ее авто-реминисцентную поэтику выразить и отразить как потенциальный диалогизм поэтического сознания Жуковского, так и реальный полифонизм творческого мышления Пушкина.

Двадцатыми годами в творчестве Жуковского и Пушкина история эстетического фрагмента только начинается. Но именно в этот период в творчестве двух потенциально близких по типу творческого мышления поэтов складываются практически все устойчивые признаки жанра, которые определят его эволюцию в 1830-х гг. (а для Жуковского и в 1840-х): автореминисцентная поэтика, имплицитный или формально эксплицированный диалогизм, эстетическая рефлексия как самостоятельный сюжет или элемент сюжетосложения. Эти же наиболее устойчивые признаки жанра можно обнаружить в таких произведениях Пушкина, как «Поэт и тол-

па», «Герой», «Отрывок» (1830), «Египетские ночи», «Ответ анониму», «Осень», «Вновь я посетил.» и Жуковского «Камоэнс», посвящение к поэме «Наль и Дамаянти», «Мысли и замечания», письма-статьи 1840-х гг.

Таким образом, оказывается, что отмеченные как принадлежащие жанровой структуре фрагмента свойства поэтики характеризуют не только лирические или прозаические, но и драматизированные по форме, или просто в нее (драматическую форму) облеченные эстетические манифесты Жуковского и Пушкина. Это заставляет увидеть в устойчивом синтезе формы и содержания, каковым является фрагмент Пушкина и Жуковского, весьма необычную жанровую структуру: синтез не только жанровый, но и родовой, до некоторой степени адекватный понятиям «изящной словесности» и «литературного творчества» в целом.

Литература

1. Гуковский ГА. Пушкин и русские романтики. М., 1965.

2. Янушкевич А.С. Этапы и проблемы творческой эволюции В.А. Жуковского. Томск, 1985.

3. Жуковский В.А. Полн. собр. соч.: В 12 т. / Под ред. А.С. Архангельского. Спб., 1902.

4. Канунова Ф.З., Янушкевич А.С. Своеобразие романтической эстетики и критики В.А. Жуковского // Жуковский В.А. Эстетика и критика. М., 1985.

5. Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 17 т. М.; Л., 1937-1959.

6. Лебедева О.Б. «Разговор Книгопродавца с Поэтом» // Примеры целостного анализа художественного произведения. Томск, 1988.

7. Сандомирская В.Б. «Отрывок» в поэзии Пушкина двадцатых годов // Пушкин. Исследования и материалы. Т. 9. Л., 1979.

И.А. Айзикова

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ В.А. ЖУКОВСКОГО 1840-Х ГОДОВ: К ВОПРОСУ ОБ ЭВОЛЮЦИИ ПРОЗЫ ПИСАТЕЛЯ

Томский государственный университет

В 1830—40-е гг. Жуковский, следуя логике своего творческого развития и процессов, переживаемых русской литературой, отходит от художественного вымысла в прозе, что в корне изменило всю систему ее эстетики и поэтики. Корпус поздних прозаических сочинений Жуковского, весьма разнообразный по содержанию и составу, по своей природе, представляет собой проблемные статьи, статьи-письма, эссе, мемуарные очерки, предметом которых являются литература, история, философия, религия, политика, эстетика. Кроме статей позднее прозаическое наследие писателя включает в себя многочисленные записные книжки, представляющие не менее сложную и характерную для эволюции Жуковского-прозаика картину. При этом все прозаические сочинения писателя 1840-х гг. составляют безусловное единство, строгую систему, в основе которой стремление к выработке целостного мировидения, названного самим Жуковским «христианской философией».

Неслучайно проза Жуковского 1840-х гг. наиболее отчетливо проявляет тенденцию к циклизации,

связанную с изначальной и усиливающейся с годами предрасположенностью художественного мышления писателя к универсализму, к синтезу. В немалой степени это было связано и с его религиозными исканиями. Созданные Жуковским в 1840-е гг. серии и циклы сочинений в прозе, собранные им к концу жизни в итоговый «том святой прозы», запечатлели его принципиальный интерес к идее совпадения религиозного, нравственного, социального и эстетического начал как к идеалу, к идее «слияния всех истин в одну общую, основную, положительную, все проникающую своим светом» [1, с. 77]. Записные книжки, отличающиеся жанрово-стилевым единством и складывающиеся в своего рода подсистему, демонстрируют процесс собирания итоговой книги прозы Жуковского, выработки им принципов емкого повествования, обладающего «иммунитетом к односторонности» [2, с. 143]. Они органично вписываются не только в эволюцию Жуковского-прозаика, но и в историю русской записной книжки, характерного для отечественной литературы и

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.