А.Б.Криницын
ИСПОВЕДЬ И САМОАНАЛИЗ ГЕРОЯ В РОМАНАХ ДОСТОЕВСКОГО
Постоянная готовность персонажей к самораскрытию по самым разнообразным поводам, а также часто предпринимаемые ими попытки исповеди, пусть даже и не всегда реализуемые, создают в романах Достоевского особую исповедальную атмосферу — атмосферу, неожиданной открытости большинства героев, которые постоянно пребывают в нервном возбуждении и, мгновенно воспламеняясь один от другого, решаются на самые невозможные высказывания, жесты или поступки. Постоянно затеваются и разыгрываются скандалы; есть даже целый ряд персонажей, вообще неспособных на иную линию поведения в обществе, кроме как на сознательную или невольную их провокацию — таковы Катерина Ивановна Мармеладова, Настасья Филипповна, Ипполит, Петр Верховенский, Федор Павлович и Дмитрий Карамазовы, “раздувающие” и вскрывающие все потенциальные конфликты и привносящие скандал всюду, где бы только ни появились. На словесном же уровне аффектированное поведение проявляется в форме спонтанных и крайне эксцентричных публичных выступлениях героев. По мнению Достоевского, исповедальная атмосфера характеризовала всю тогдашнюю общественную жизнь России: “Современная мысль <...> дошла до возможного своего рубежа и осматривается, роется кругом себя, сама осязает себя. Почти всякий начинает разбирать, анализировать и свет, и друг друга, и себя самого. Все осматриваются и обмеривают друг друга любопытными взглядами. Наступает какая-то всеобщая исповедь. Люди рассказываются, выписываются, анализируют самих себя же перед све-
том, часто с болью и муками. <...> Право, чрезвычайно было бы интересно составить физиологию господ обижающихся. Это особый, очень любопытный тип” (“Петербургская летопись”: 18, 27).
Эта атмосфера “всеобщей исповеди” захватывает почти всех романных героев, у которых мы наблюдаем какую-то особую, отчасти даже неестественную страсть к откровениям и публичным признаниям. Исповеди становятся для героев средством самовыражения — вместо реальных волевых поступков. Разве не парадоксальна сама по себе идея читать свою предсмертную исповедь вслух перед случайным, почти незнакомым собранием людей, как это делает Ипполит? Однако в итоге исповедь и стала “единственным делом”, которое он “успел начать и окончить по собственной воле” (8, 344), а отнюдь не намеченное самоубийство, оказавшееся только поводом к прочтению “необходимого объяснения”. Кириллов прощает Верховенскому убийство Шатова и даже соглашается в предсмертной записке взять вину на себя — потому что Верховенский вызывает его на последнюю исповедь, которой Кириллов мучительно жаждет. Еще более фантастической выглядит идея Ставрогина всенародно опубликовать свою исповедь в позорном и грязнейшем злодеянии, рассчитывая всерьез искупить его этим и получить прощение. Поражает при этом сама логика мышления героя, столь жаждущего общественного резонанса на свой грех, свое преступление. Однако при такой сильной потребности в покаянии герой не может вынести чтение своей рукописи даже одним, наиболее благожелательным слушателем (Тихоном), чтобы не возненавидеть его. Такие признания совершенно не похожи на христианское таинство покаяния. Но далеко ушли они и от традиционной литературной исповеди с ее условностью формы и сюжетной мотивации.
Исповедальная атмосфера стирает все сословные и имущественные разграничения между героями (например, между литератором Иваном Петровичем и князем Валконским (“Униженные и оскорбленные”), нищим студентом Раскольниковым и барином Свидригай-ловым, бедным Мышкиным и Епанчиными в первой части “Идиота”, Аркадием и князем Сокольским (“Подросток”), Иваном Карамазовым и Смердяковым). Такова манера общения Версилова со своими домочадцами, перед которыми он привык “раскрываться без малейшей церемонии, и не только в своем дурном, но даже в смешном, чего уж всякий боится” (13, 85).
Если мы присмотримся ко всем развернутым беседам героев в романах Достоевского, которые в критике обычно именуются философскими или даже “сократическими” диалогами, то увидим, что в большинстве случаев они только начинаются как обычный диалог (пока собеседники обмениваются вступительными, незначащими и общими фразами), после чего один из персонажей полностью завладевает разговором и превращает его в свой безудержный и страстный монолог, лишь изредка прерываемый встречными репликами собеседника. В качестве примера можно назвать встречи Раскольникова со Свидригайловым, Порфирием, Мармеладовым и Соней, Мышкина с семьей Епанчиных, Рогожиным, Ипполитом и Радомским, Ставрогина с Шатовым, Верховенским, Хромоножкой и Лизой (“Бесы”), Аркадия с Версиловым, Ламбертом и Ахмаковой (“Подросток”), Алеши с Иваном, Митей, Лизой Хохлаковой, Гру-шенькой, Красоткиным, капитаном Снегиревым; Ивана со Смердяковым и чертом (“Братья Карамазовы”). Место прежних жизненных отношений занимает в подобном случае “психологическая лирика в самом широком смысле этого слова, исповедь и леденящее кровь признание, беспощадное раскрытие преступных глубин собственной совести”, — по словам Т.Манна1.
Именно такой монолог, обязательно предполагающий слушателя — но слушателя молчащего, — мы и предлагаем назвать исповедальным, а сцену разговора — исповедальной ситуацией. Она имеет ряд отличительных признаков: ситуативно -ролевых (встречная пассивность и активность героев в исповедальной ситуации), собственно дискурсивных (особенности речевой манеры говорящего) и содержательных (определенный круг избираемых в разговоре тем). С нашей точки зрения, ключ к пониманию исповедальных ситуаций Достоевского заключается в рассмотрении не только самого содержания (психологического, философского, идеологического) исповедальных монологов, как это делалось до сих пор, но и условий их произнесения, психологических причин, побудивших героя решиться на исповедь, а также и в ее соотнесении с поступками героев.
Попытаемся выделить черты, кажущиеся нам решающими при характеристике исповедального монолога у Достоевского:
1. Исповедальный монолог обязательно предполагает присутствующих, но молчащих слушателей, с которыми говорящий стремится вступить в некую общность (хотя зачастую и не на равных пра-
вах), в результате чего между ним и слушателями в процессе речи складываются особые отношения исповедывающегося и конфидента (или даже кающегося и духовника).
2. В исповедальном монологе сообщается нечто, не могущее быть сказанным в обычном разговоре без нарушения нормативных отношений между говорящими или же разрушения дискурса вообще, а именно: а) “самое плохое” о себе (пороки, грехи, постыдные поступки, преступления); б) “самое главное” о себе (мировоззренческая идея, объяснение собеседнику самого себя, важнейших черт своего характера, что неизбежно дает собеседнику “ключ” к исповедующемуся и психологическую власть над ним); в) раскрытие своей стратегии поведения (признание в любви или ненависти к собеседнику, в страхе или стыде перед ним), т.е. опять-таки свидетельство о своей внутренней зависимости или заинтересованности в нем.
3. Вершиной и целью всякого исповедального монолога является собственно исповедь — ситуация предельного откровения между героями, когда высказывается то, что может быть высказано только самому близкому человеку и только один раз в жизни. Всякий исповедальный монолог стремится собственно к исповеди как к своей вершине, но не всегда дорастает до нее. В свою очередь, сверхзадачей осуществленной исповеди является не просто признание в некоем поступке, пусть даже в преступлении, но прежде всего объяснение собственной личности как другим, так и самому себе, а также создание некоей духовной общности со своими слушателями.
4. Содержание исповедального монолога всегда внутренне соотнесено с актом прощения. У героя исповедального монолога всегда присутствует стремление к покаянию — от страстной его жажды до его же “бесконечной самоотмены” (исключая “идейную исповедь” — profession de foi героя).
В исповедальные монологи перерастают, на мой взгляд, лишь ключевые, наиболее развернутые разговоры (иногда они распространяются на целые главы), представляющие из себя важные смысловые звенья в структуре романа и этапы в философском развертывании его идей. Исповедальный монолог типичен для героев в той мере, насколько их характеру свойственны подпольные черты. Исповедь в свою очередь является лишь эпицентром исповедального монолога, его смысловым ядром.
Исповедальные монологи делятся по тематике на самоанали-тические, романтические, нарративные и идейные. Подробно они рассматриваются в моей монографии2. Здесь же рассмотрим лишь самоаналитические — наиболее важную и распространенную тематическую разновидность.
Главной темой исповедальных признаний по определению является рассказ героев о собственной личности, разоблачение своих пороков и недостатков, иногда переходящее в крайнее самоуничижение. Так, Раскольников начинает свои признания Соне следующим образом: “предположи, что я самолюбив, завистлив, зол, мерзок, мстителен, ну. и, пожалуй, еще наклонен к сумасшествию. Уж пусть все зараз!” (6, 320).
Самый развернутый, “классический” самоанализ представляет собой первая часть “Записок из подполья” (главки 1—6), начиная с самых первых, ключевых фраз Парадоксалиста (“Я человек больной. Я злой человек. Непривлекательный я человек”) (5, 99). Предельной остроты и надрыва достигает его самоистязание в финале, в последней исповеди Лизе: “Я тебе сказал давеча, что я не стыжусь своей бедности; так знай же, что стыжусь, больше всего стыжусь, пуще всего боюсь, пуще того, если б я воровал, потому что я тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно”; “я мерзавец, <...> я самый гадкий, самый смешной, самый мелочной, самый глупый, самый завистливый из всех на земле червяков” (5, 174). Не менее отчаянно бичует себя Митя, хотя одновременно пытается оправдаться своей способностью к искреннему раскаянию: “Я, брат, это самое насекомое и есть”; “если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой. И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой” (14, 99).
Увлекаясь саморазоблачением, герои иногда впервые задумываются о своей натуре. Но чаще они подытоживают многолетние наблюдения над собой, как Версилов, рассказывая о расщеплении своего “я” (“Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь, — оглядел он нас всех с ужасно серьезным лицом и с самою искреннею сообщительностью. — Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник.”) (13, 408).
Самоаналитические исповеди во множестве рассыпаны в подготовительных материалах, где герои без устали и озлобленно “разоблачают” себя: Идиот: “Меня ненавидят все, которые не понимают. Я это знаю. Я верую не так, как они. Я не миллионер, а нищий. Я не могу быть не ненавидим, потому что я хочу быть выше их, а так как это нельзя, то я их ненавижу, а стало быть, и они должны за это меня ненавидеть. Наконец, я не могу не сознаться, что я низкое и гадкое существо, а потому и знаю, что достоин ненависти” (9, 182).
В законченном же тексте романов исповедальные монологи становятся гораздо сложнее и разнообразнее, а самоанализ входит в них лишь как одна из многих составляющих. Так, в исповеди Гани Мышкину присутствует и самобичевание (когда он клеймит себя подлецом? “Подлецы любят честных людей — вы этого не знали? А я ведь.” (8, 104), а также рассуждение о том, как обидно быть “нисколько не оригинальным человеком”), и фабульное признание (рассказ о его “любовных” отношениях с Настасьей Филипповной), и изложение заветной идеи героя — стать “королем иудейским” (8, 103—106). В показаниях Дмитрия Карамазова на предварительном следствии самоаналитический, покаянный момент тоже ярко выражен, но неотделим от общего повествования о Митиных “мытарствах”.
Самоаналитические признания являются основным содержанием исповедальных писем: предсмертных или покаянных. Ярким примером бесстрастного самоанализа является предсмертное послание Ставрогина к Дарье Шатовой: “...Я по-прежнему никого не виню. Я пробовал большой разврат и истощил мои силы; но я не люблю и не хотел разврата. <.> Обо всем можно спорить бесконечно, но из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Все всегда мелко и вяло. <.> Негодования и стыда во мне никогда быть не может; стало быть, и отчаяния” (10, 514). Трепетно-просветленное самоумаление звучит в письмах Настасьи Филипповны к Аглае. По ощущению героини эти письма тоже фактически предсмертные, иначе она не отважилась бы на них.
Особым случаем самоаналитической исповеди является рассказ о своих пороках со сладострастным упоением ими, ради освобождения от стыда перед чужим мнением и создания ситуации словес -ной вседозволенности. Некоторые персонажи у Достоевского даже
испытывают особое наслаждение “загаливаться”, толкающее их беспрестанно на исповедь. Особенно подробно описывает это чувство князь Валовский, чей анекдот о любителе обнажаться перед прохожими прямо перекликается с известным эпизодом из “Исповеди” Руссо о его детском эксгибиционизме. Примерно с теми же чувствами исповедуется перед Раскольниковым Свидригайлов, да так, что в слушателе “Шиллер. смущается поминутно”. (“А знаете, я нарочно буду вам этакие вещи рассказывать, чтобы слышать ваши вскрикивания.
Наслаждение!”) (6, 371).
Наслаждением “загаливания” (духовным эксгибиционизмом) проникнуты, в числе прочих, исповеди князя Валконского, Свидри-гайлова, Федора Павловича Карамазова, Лизы Хохлаковой (в главе “Бесенок”). Еще один яркий пример — ситуация “пети-жё” на именинах Настасьи Филипповны, когда все участники по кругу должны рассказать “самый дурной поступок из всей своей жизни”. Настасью Филипповну сразу же “увлекает эта странная мысль”; “ей именно нравилась циничность и жестокость идеи”, и у нее тут был “свой особый расчет”. И ее гости “стали соглашаться: во всяком случае было любопытно, а для многих так очень заманчиво” (8, 121). Так на наших глазах складывается типичная исповедальная ситуация, втайне желанная каждым, ибо всем по очереди дается право на исповедальный монолог. Однако, несмотря на похвальное намерение, до конца воплотить в жизнь столь экстравагантную идею в атмосфере салона не получается: “светскость” вынуждает соблюдать приличия. “Правда возможна тут только случайно, при особого рода хвастливом настроении слишком дурного тона, здесь немыслимом и совершенно неприличным” (8, 122).
Таким образом, мы видим, что герои сами отчетливо осознают структуру исповедальной ситуации, ее противоположность обыкновенному разговору, принцип высказывания непроизносимого (“немыслимого и неприличного”) и его разрушительную силу. Но, при всей заманчивости игры (даже противники ее в конце концов рассказывают истории, а уж слушают их с удовольствием все), они к ней не готовы. В результате “честно” играет один Фердыщенко, рассказывающий о краже трех целковых. Остальные рассказывают литературно обработанные истории, и невозможно оценить, были ли герои искренни при выборе своего худшего поступка.
Примечания
1 Манн Т. Достоевский - но в меру // Манн Т. Полн. собр. соч. М., 1961. Т. 10. С.330.
2 Криницын А.Б. Исповедь подпольного человека: К антропологии Достоевского. М., 2001.