Головнев А.В. Антропология движения (древности Северной Евразии). Екатеринбург: УрО РАН; Волот, 2009. 496 с.
Николай Борисович Вахтин
Европейский университет в Санкт-Петербурге [email protected]
Взгляд с горы
Для антропологии движения не так важен вид горы снизу, как взгляд с горы сверху <...> У кочевников взгляд с горы, полет сокола, бег волка или коня служат главными измерениями пространства.
(Рецензируемая книга, с. 373).
Вначале два высказывания о рецензируемой книге. Одно — из официальной (авторской?) аннотации книги, второе — с личного сайта Валерия Александровича Тишкова.
«Антропология движения измеряет реальность в единицах действия, ее главными категориями выступают динамика и статика, основными инструментами — мотива-ционно-деятельностные схемы и историко-антропологические сценарии. Эта новая методология открывает праисторию и историю в живой последовательности мотивов-действий исторических персонажей. Схемы и сценарии развития культур и народов
Евразии в хронологическом диапазоне от палеолита до средневековья представляют узловые сюжеты освоения человеком планеты, события древней истории индоевропейцев, алтайцев, уральцев, хунну, готов, викингов, Руси, монголов, кочевников Арктики. Особое внимание уделено кочевникам моря и суши, сыгравшим ключевую роль в истории Северной Евразии»1.
«Тема выбрана, осмыслена и представлена абсолютно по-новаторски и в блестящей литературной форме. Иногда даже кажется, что автор по специальности — литератор-фантаст, но нет: объем привлеченных археологических, антропологических, этнологических и исторических данных просто покоряет»2.
Рецензировать данную книгу сложно: объем привлеченных археологических, антропологических, этнологических и исторических данных действительно очень велик. Наверное, рецензию на эту книгу должен был бы писать археолог или специалист по древней истории, и я убежден, что такие рецензии появятся. Однако, поскольку книга адресована явно более широкой аудитории, право на собственное мнение получает и автор настоящей рецензии как один из так называемых «широких читателей». Оговорившись, что нижеследующее — не более чем частное читательское мнение, приступим.
Основная идея книги
Идея, лежащая в основе этой книги, на первый взгляд проста. Сомневаясь, вслед за Малиновским, в объяснительной силе «экономического человека», который занят исключительно поисками еды и озабочен исключительно выживанием, Андрей Владимирович Головнев (далее — АГ) вводит в двухмерную модель отношений человека с природой третье измерение: социальное. Эта трехмерная модель предполагает, что любая конкретная культура, будь то средневековая, античная, неолитическая и палеолитическая, принципиально неоднородна: в ней существует социальная иерархия, и прежде всего деление общества на элиту и всех остальных.
Модели поведения разных социальных слоев общества, в том числе и первобытного, изначально различны. Одна часть сообщества («масса», оседлая группа, собиратели — у них много имен) использует так называемую «схему пастыря», формирует то, что АГ называет «локальными культурами», другая (элита,
1 Из аннотации: <http://ethnobs.ru/anonce/_aview_b18227> (25.10.2009).
2 В.А. Тишков. Личный сайт. <http://www.valerytishkov.nj/cntnt/nauchnaya_/predstavly.html> (25.10.2009).
подвижная группа, охотники) использует «схему хищника» и создает магистральную культуру, которая всегда подвижнее локальной и имеет тенденцию к экспансии. На социальном уровне на первый план выходят мотивы и действия элиты (С. 19—21), деятельностная схема1 которой определяет «общее состояние и движение народа» (С. 14). На магистральной культуре (точнее, на ее носителях) держится коммуникация между группами — военная, торговая, языковая; элита всегда обладает «лидерством в движении» (С. 22).
Локальная культура (и соответствующая часть группы) занята экологической адаптацией, то есть хозяйственным циклом; магистральная — социальной адаптацией, то есть военными, брачными, религиозными, обрядовыми, торговыми и прочими действиями, которые «с трудом поддаются формализации» (С. 20).
Упомянутые выше поведенческие схемы — схему пастыря, схему хищника и другие — палеолитический человек «подсмотрел» и перенял у животных благодаря механизму, который в книге назван «мим-адаптацией» (С. 55). Свои деятельност-ные схемы люди, осваивавшие северную Евразию, заимствовали у медведей (С. 54). Схема пастыря заимствована человеком у травоядных. В Арктике человек учился у белого медведя: «Жоховская стоянка открывает <...> картину очередной мим-адаптации, когда охотники каменного века вырабатывали схему "хозяина Арктики"» (С. 100). Человек «не разрывал пут звериного мира, а переплетал их на свой лад. Он не отстранялся от звериного царства, а становился его пастырем, сверхзверем. <...> речь может идти не о жесткой оппозиции человек-животное, а об антропобиоценозе со сложными сплетениями соподчинения и взаимодействия» (С. 57).
Понятие мим-адаптации оказывается достаточно важным для формулируемой теории: АГ постоянно возвращается к нему, добавляя все новые краски в его описание. «Схема сверх-хищ-ника предполагала не только технологию уничтожения и тактику выживания, но и идеологию власти, включающую контроль над пространством, агрессивное конкурентное поведение, расточительность в использовании ресурсов» (С. 80).
Таким образом, отношения между людьми и животными, с одной стороны, и разными (социальными) группами людей, с другой — оказываются схожими: «Одомашивание в эпоху неолитической революции началось с доместикации людей — "собранных собирателей", которые стали инструментом со-
Деятельностная схема определяется автором как «образ жизни, перемещения, занятия, мотивации людей».
здания так называемой производящей экономики. <...> появление одомашенных людей, животных и растений представляется не спонтанным развитием самих оседлых тружеников, а "проектом" властвующей элиты. <...> Стержнем неолитической революции представляется "одомашивание людей" и создание нового типа социальной иерархии, основанной на "закрепощении" оседлых и власти подвижных» (С. 150). «В палеолите эти традиции рождались из мим-адаптаций, а в неолите произошла их социализация — переход различных "схем зверя" в социальные практики» (С. 151). Все это — и АГ этого не скрывает — вещи известные, но мало где это высказано с такой четкостью и ясностью.
Этот подход, этот взгляд на факты (как «доисторические», так и исторические) становится для АГ чем-то вроде изобретения микроскопа. Получив в свое распоряжение этот новый инструмент, он начинает с интересом разглядывать через него разные предметы, наводя его на объекты смежных наук и любуясь красотой увиденного. Через эту призму он смотрит на факты археологии, этнографии, лингвистики — и обнаруживает иногда то, что прекрасно видели соответствующие специалисты и без этого прибора, иногда — известные факты в новом ракурсе, а иногда ему удается увидеть и что-то новое, неожиданное, часто парадоксальное. Для демонстрации действия своего «микроскопа» АГ приходится детально излагать материал, пересказывать более или менее известные исторические факты: на десятках страниц дается популярное (для неспециалистов) изложение самых разных сюжетов: археологических сведений о заселении Евразии, истории норманнов и славян, истории монголов и арктических кочевников, истории финикийцев и египтян.
Вот один пример вписывания известных фактов в предложенную схему: дав описание взаимоотношений между славянами и викингами (русами), АГ суммирует: «Русы и славяне представляли собой разные мотивационно-деятельностные схемы: славяне осваивали ресурсы природы, русы — ресурсы славян» (С. 278). «Взаимодействие этих схем живо напоминает природный диалог хищника и травоядного, в этносоциальной иерархии — отношения властвующей элиты и подчиненного аграрного населения, в движении — пересечение магистральной и локальной культур». И далее: «Локальные культуры обеспечивали локальное освоение и обустройство территорий, в том числе рост городов, а магистральная увлекала за собой группы локальных земледельцев-промысловиков, выступая "транспортом" их миграции». И наконец: «Модель взаимодействия викинги-славяне — один из вариантов в спектре отношений кочевники-земледельцы» (С. 279). «Путь прокладывался двумя
культурами, будто двумя ногами: норманны пробивали его войной, славяне — осваивали трудом; норманны умели побеждать, славяне — выживать; норманны контролировали магистрали, славяне — локальные ниши» (С. 290).
От животных — хищников и травоядных, к первобытному человеку, реализующему соответствующие деятельностные схемы, полученные через мим-адаптации, и далее к активным кочевникам и пассивным земледельцам, и через социальную иерархию — к активным и подвижным социальным элитам, властвующим над покорным «локальным» населением: линия выстроена.
Структура книги
Книга состоит из Предисловия (С. 7—34), в котором схематично излагаются основные идеи автора, и двух больших частей, разделенных на главы, призванные эти идеи проиллюстрировать. Первая часть — «Схемы» (С. 35—206) включает четыре главы: «Прадвижение», «Циркумполярность», «Праэтнич-ность» и «Коневоды и мореходы», которые посвящены древности; вторая — «Сценарии» (С. 207—419), состоит также из четырех глав, описывающих более новые периоды истории: «Викинги», «Гарды», «Кочевники Арктики» и «Монголы»1. Логика построения книги предполагает, что схемы, изложенные и проиллюстрированные на материале преимущественно археологическом, будут далее проявляться в сценариях развития исторических событий более близких к нам эпох.
Книга снабжена впечатляющим списком литературы (ок. 680 названий на русском, английском, немецком, французском, норвежском и других языках).
Точка отсчета: оседлые или кочевые?
По АГ, антропология движения мыслит всю историю человечества начиная с древнейших времен как движение, как незавершенный процесс, как picture in the making2. «В бесконечной череде событий, — пишет АГ, — понятие итога знакомо истории только со слов историка. История никогда не останавлива-
ем. подробное оглавление книги на сайте: <http://ethnobs.ru/publ.ications/_aview_b18954> (25.10.2009).
«Человек древности был homo mobilis, "человеком мобильным", для которого движение было привычнее покоя, — отмечает А. Головнев. — Все первые изобретения — метательные орудия, лук и стрелы, лодки и нарты, приручение животных — были совершены во имя преодоления расстояний. А главным преимуществом в древности были сложные пространственные стратегии, поскольку успехи людей зависели не столько от физических данных, сколько от искусства маневров и контроля над освоенной экологической нишей» (по-видимому, из интервью с АГ — см. <http://rfaf. ru/rus/news_b1710_view_p1> (25.10.2009)).
ется, но в сознании историка она всегда остановлена» (С. 6). И далее: «Если история или археология имеют дело чаще всего с последствиями или свидетельствами событий, то антропология движения ориентирована на познание импульсов и характера деятельности» (С. 10).
Книга АГ пронизана любовью — любовью к движению, любовью к активности, мобильности, динамике, любовью к кочевникам, к коням, оленям, нартам, ездовым собакам, лодкам. Это может показаться странным комплиментом для научной книги, но рецензент настаивает, что это именно комплимент, что это — несомненное достоинство книги. АГ любит кочующих, непоседливых, любопытствующих, и с легкой снисходительностью относится к оседлым: таким скучным. Противоположное мнение, утверждение, что высокая культура возникает только в эпоху земледелия и связана с оседанием на земле, он называет не иначе как устойчивыми («многовековыми, если не тысячелетними») стереотипами, с которыми, конечно же, невозможно бороться, но которые неверны, совершенно неверны: «реальные роли оседлых и кочующих в праистории выглядели иначе». «В каменном веке оседлость была отклонением от нормы» (С. 147). Оседлость — либо деградация, обреченная на исчезновение, либо сознательный «проект» власть имущих: пра-город — это что-то вроде сознательно построенного ими загона для «выпаса» земледельцев. «В городе жили люди оседлые, но властвовали над ними люди подвижные. На долгое время в деятельностной схеме правителей и воинов сохранились регулярные походы и визиты, и признаком власти служила подвижность правителя» (С. 149).
Снова и снова АГ атакует «стереотип взаимной отчужденности» кочевников и оседлых, которых традиция именует разрушителями-коневодами и жертвами-земледельцами. «Земле-дельцы-де радели о нивах, а коневоды жаждали новых пастбищ и сметали все на своем пути, включая оседлые цивилизации <...> [это противопоставление] тем более безосновательно, поскольку кочевники всегда стремились не уничтожить "мирных земледельцев", а подчинить, по-своему оберегая их и храня». И далее: «Следы конных людей на оседлых поселениях, как и следы пеших людей на стоянках кочевников, свидетельствуют о взаимной политической и экономической зависимости. <...> Долгие века с момента эпохального "разделения труда" кочевники и оседлые сосуществовали в небесконфликтном, но устойчивом этноценозе» (С. 161).
Придуманная автором схема объединяет монголов — с норманнами, хунну — с северными оленеводами, морских бродяг — со степными всадниками. «Как некогда викинги захва-
тывали друг у друга корабли, считая власть над морем залогом господства на земле, так за оленьи стада сражались со своими соседями ненцы, сознавая, что именно олени дают ключ к обладанию тундрой. Тех и других оседлые жители сел и городов называли пиратами и разбойниками» (С. 340). АГ предпочитает другие термины: элита, активная часть населения... Все, что движется, вызывает у автора необычайную симпатию, все что неподвижно — в лучшем случае брезгливую скуку.
Почему антропология, а не история?
На это АГ отвечает вопросом: «Способен ли сегодняшний историк сопережить времена, когда оседлость была долей рабов и калек, когда само мироздание представлялось непрерывно движущимся? Вероятно, для этого сидячий историк должен превратиться в бродячего. Подобная роль ближе этнографу, имеющему возможность уловить в среде кочевников ритм повседневной мобильности, из седла или нарты различить относительность оседлых ценностей» (С. 12). Примеры такого подхода находим по всей книге; вот только один пример: говоря о древнерусской истории, АГ пишет: «Историки, стремящиеся централизовать историю, толкуют о единой воле народов, "выгодах хазар", "интересах Руси". Рисуемая ими картина сплоченной политики руси, хазар, печенегов или венгров наталкивается на другую реальность, когда отряды руси или печенегов одновременно служат разным государям <...> Стоит лишь укрупнить план — сменить международную панораму на историю людей — и главное место займут распри степных вождей или скандинавских князей» (С. 269). Но укрупнение плана, смена оптики, «история людей» — это и есть антропология.
Мне эта оптика интереснее и ближе, для меня она — убедительнее. И когда АГ вколачивает последние гвозди в крышку, прикрывающую «историков-централизаторов», я испытываю удовольствие: «Для историка-централизатора смысл исторического развития состоит в укреплении центральной власти. "Схема объединителя", тщательно разработанная отечественной историографией, замещает реальную динамику мотива-действия статичной идеологемой державного единства и взаимного служения народа и вождя. На этой волне появились и прижились многие искусственные историографические конструкты, например "Киевская Русь". Первые русские князья рисуются даже восстановителями некоего исконного единства. Вероятно, Олега немало удивил бы пафос историков, видящих его заслуги в том, что "единство русских земель было восстановлено" <...>, что его поход 882 г. "знаменовал окончательное объединение Верхней Руси и Русской земли Среднего
Поднепровья в единое древнерусское государство" <...>. Реальные мотивы князей <...> подменяются мотивацией историков, конструирующих образы дальновидных отцов-создателей нации» (С. 270).
Под каждым словом готов подписаться...
Впрочем, в главе «Праэтничность» антропологический взгляд автору, мне кажется, изменяет. Мы находим тут ссылки (С. 118) на Бенедикта Андерсона (историк и социолог), Эрика Хобс-баума (историк), Эрнста Геллнера (политолог), Энтони Смита (историк и политолог) — но нет ссылок на антропологов, прежде всего на Фредерика Барта. Соответственно и то представление об этничности, которое формулируется в этой главе, скорее ориентировано на нацию и нациестроительство, чем на этнографическую реальность. Некоторые утверждения АГ выглядят странно: так, он пишет, что аморфность древних этнических общностей «побуждает конструктивистов заявлять о недавнем рождении этничности» (С. 120). Ничего такого конструктивисты не заявляют: у Андерсона, Геллнера и других речь идет о недавнем возникновении национального государства, и как следствие нации, а не этничности. Различия позиций конструктивистов и примордиалистов в том, что вторые считают национальность (=этничность) изначальным свойством человека, а первые утверждают, что она, как и другие социальные институты и параметры, конструируется. Эти два подхода противопоставлены не жестко: многократно отмечалось (и АГ тоже это упоминает), что один из этих подходов хорошо объясняет устойчивость этничности, а второй — ее изменчивость, и только их синтез, когда он будет осуществлен, мог бы приблизить нас к «объемному» пониманию феномена этничности.
Ирония как метод
Атаки на чужие концепции АГ ведет с решительностью, стремительностью и агрессивностью своих героев-кочевников. В этих атаках используется разнообразное оружие, и не последнюю роль играет ирония. Вот, например, замечательная история о «монтеспанском медведе» (С. 58—59). В длинном и узком туннеле пещеры Монтеспан обнаружена грубо слепленная из глины болванка высотой 60 см и длиной 1 метр 10 см. У болванки нет головы, место которой, возможно, занимал череп медвежонка, найденный на полу, перед передней частью болванки. Исследователи реконструируют это как ритуальную имитацию охоты: древние обитатели пещеры надевали на болванку шкуру медвежонка с головой и метали в нее дротики. Дав эту экспозицию, АГ принимается за работу: «От книги к книге
ученые и популяризаторы насыщают деталями сцену истязания в тупике пещеры чучела медвежонка. Героями событий представляются древние охотники, преодолевшие километровый путь по пещерному тоннелю, доступному сегодня лишь опытным спелеологам. Сомнения в подобном сценарии рождаются вовсе не от того, что "тир" (или "камера пыток") тесноват для группы метателей копий, дротиков и глиняных шаров. Подобная психологическая схема не имеет ничего общего с нравами реальных охотников на медведя, которым не свойственна страсть к терзанию медведя или его трупа. <...> Мон-теспанский "научный сценарий" выражает <...> установку <...> на предельное отчуждение человека и зверя. При этом палеолитический охотник рисуется маньяком, терзающим в затхлом подземелье мохнатое чучело» (С. 59). Все. Читатель не может сдержать смех, враг повержен, теория АГ торжествует. Самое занятное, что его рассуждения и выводы действительно убедительны, несмотря на то что узкий специалист, возможно, вполне мог бы подвергнуть сомнению их обоснованность.
Или вот еще, о пещерной живописи: «Магия <...> действительно открывает горизонты интерпретации ранних культур. Однако она вовсе не сводится к приемам насыщения, и магическое толкование не должно сужаться до представления шедевров древней живописи пещерной поваренной книгой. Наверное, в палеолите, как во все времена, были любители хорошо поесть, но не они, как правило, становились художниками <...> Здесь ели не то, что рисовали, а рисовали не всегда то, что ели» (С. 60).
И снова АГ использует свою теорию как инструмент интерпретации, как оптический прибор, призму, через которую привычное видится как незнакомое: «В манере художника выражен взгляд не потребителя, целящегося в добычу, а пастуха, любующегося "своими зверями". В нем читается "схема пастыря" (суперхищника), которую шелльские и мустьерские охотники постигали в диалоге с медведем на высокогорье» (С. 62). «Реализм картин — выражение <...> субъективного взгляда художника, познавшего зверя. Не убившего и съевшего, а овладевшего его поведенческой схемой (что не исключает промысла, а делает его виртуозным)» (С. 64).
«Вероятно, первые опыты приручения были "союзом зверей", а не заготовкой "живых консервов", как рисуется современному потребительскому сознанию. Древние варианты "союза зверей" напоминали скорее взаимоприручение <...> человек-мим постигал каноны стайности и стадности, удовлетворяя сиюминутно-гастрономическую прихоть, а попутно наращивая набор звериных стратегий. Трудно сказать, кто к кому перво-
начально приспособился, прачеловек к прасобаке или наоборот; скорее всего, это была взаимная адаптация» (С. 49—50).
Движение как эволюционное преимущество
Мысль, что движение — это не просто хорошо, но еще и выгодно, пронизывает всю книгу. Неандерталец был физически мощнее сапиенсов и по всем признакам превосходил их — тем не менее он проиграл: «превосходство sapiens над neanderthal-ensis не кажущиеся сегодня неоспоримыми физические преимущества, а обстоятельства и действия, сделавшие эти черты преимуществами» (С. 45). Противники неандертальца победили благодаря большей адаптивности, способности перенимать и осваивать новое, иначе говоря, «благодаря выработанному в движении искусству коммуникации» (С. 46).
Глава 1 посвящена палеолиту, культурам охотников-художников, взлету искусства в Европе в начале верхнего палеолита. Никаких новых фактов АГ здесь, естественно, не предлагает, но зато этот вполне известный даже непрофессионалам материал получает в его руках нетривиальную интерпретацию. То же можно сказать и про Главу 2, которая посвящена освоению Севера Евразии: Берингии, побережья Ледовитого Океана, устья Лены, Земли Санникова, затем Скандинавии... И снова: факты известны, взгляд — свежий. АГ опровергает взгляд на древних жителей Севера как на несчастных, вечно мерзнущих и голодающих существ, которые шли на Север «не от хорошей жизни». Он рассказывает о многочисленных украшениях, найденных археологами в захоронениях на поселении Сунгирь — 25—24 тыс. лет назад, и заключает: «Любая из мыслимых трактовок склонности обитателей Сунгири к "избыточной бижутерии" <...> не имеет ничего общего с мотивами страданий от холода: двадцать мамонтовых браслетов вряд ли согревали руки шестидесятилетнего сунгирьского охотника <...> Выраженные в погребениях знаковые доминанты рисуют образ успешного покорителя, а не угнетенного мученика» (С. 78).
Пример из другой главы. Известна гипотеза, что нужда в масштабной ирригации вызвала к жизни государственность. АГ предлагает иной взгляд: «Становление производящего хозяйства как преобразование собирательства в земледелие произошло, вероятно, не по желанию собирателей, а по воле управляющей ими элиты. По существу, земледелие — организованное собирательство, и земледельцами стали "собранные собиратели"» (С. 131). И далее: «Формирование элиты — "собирателей собирателей" <...> могло происходить только в среде носителей "схемы хищника" <...> Первые признаки крупных организованных сообществ людей приходятся на начало голоцена
<...> вероятно, именно тогда "загонщики" переключились со стад зверей на сообщества людей. К тому же времени относятся первые опыты приручения диких животных <. > Скорее всего, в круг приручаемых попали и группы собирателей» (С. 132).
Движение, таким образом, составляет важное эволюционное преимущество. «Собственно лидерство в движении и придавало культуре качество магистральности. Как только она теряла это превосходство, власть над пространством и людьми захватывала новая магистральная культура, нередко окраинная, "дикая и варварская"» (С. 22). При этом социальный статус людей никогда не был однороден: активное меньшинство, люди «схемы хищника» доминируют над пассивным большинством, людьми «схемы собирателя» — и различия между ними с точки зрения людей, живших 6—8 тысяч лет назад, могли быть не менее существенными, чем различия между человеком и животными.
Один пример более подробного разбора
Мне легче всего показать общее впечатление от книги на примере того раздела, в котором я чувствую себя более уверенно — на примере раздела «Праязык и прародина» (С. 134—146). АГ начинает с пересказа принципов глоттохронологических подсчетов времени расхождения языков и совершенно справедливо критикует эти принципы и эти подсчеты за неучет противоположных процессов — процессов схождения языков. Дело, однако, в том, что эта критика, мягко выражаясь, не нова и в изложении АГ далека от убедительности. Глоттохронология не дает надежных результатов не потому, что «тенденция экспансии литературных языков доминирует уже полтысячелетия» (С. 135) — глоттохронология, как правило, не имеет дела с литературными языками; и не потому, что языки бесписьменных сообществ «развивались по своим сценариям, главное место в которых занимала система коммуникаций» (С. 135), и не потому, что в истории существовали постоянные контакты между языками (С. 136) — а языки письменных сообществ что, лишены коммуникации? Гипотезе Сводеша ни в коем случае не «остается ютиться на островах, и то при условии их изоляции» (С. 136) — она прекрасно работает и для менее экзотических ситуаций; из всего изложенного никак не следует, что «языковое схождение играло не менее заметную роль в праистории и формировании языковых семей, чем расхождение» (С. 136).
При этом сам этот вывод о важности наряду с дивергентными конвергентных процессов в истории формирования современ-
ной языковой карты, вне всякого сомнения, верен: хотя АГ приходит к этому заключению скорее не благодаря, а вопреки своим же собственным аргументам, он делает совершенно верное заключение, к которому задолго до него уже пришла лингвистическая наука. Вспомним классическую теорию языковых союзов Н.С. Трубецкого и громадную литературу его последователей, работавших на самом разном материале.
То же самое можно сказать и о другом выводе АГ: идея, что праистория языковых семей «может быть представлена не постепенным распадом на языки, а ритмом схождений и расхождений», причем движение народов (миграции) способствовали контактам и, следовательно, языковому выравниванию, а оседлое существование усиливало изоляцию языков и их расхождение (С. 137) — эта идея, несомненно, верна. Собственно, доказательству этого посвящена небольшая книга Роберта Диксона [Dixon 1997], на которую АГ не ссылается, но которая вызвала лет пятнадцать назад очень острый отпор со стороны представителей московской школы диахронической лингвистики (прежде всего С.А. Старостина и Е.А. Хелимского). Иными словами, это не новая идея, и лингвисты спорят по этому поводу уже довольно давно. Однако очерченный выше подход к антропологии, инструментарий, которым пользуется АГ, позволяет ему каким-то загадочным образом делать верные выводы из неполных посылок. Приведу цитату, предлагающую вполне умозрительную и недоказуемую картину, но интуитивно не вызывающую отторжения: «Не исключено, что в эпоху холодного палеолита в лощинах Карпат или долинах Рейна жили группы людей с особыми диалектами, но между ними передвигались те, чей язык был средством межгруппового общения. Эти мобильные и доминантные охотники на зверей и женщин торили и контролировали дальние пути. Поддерживаемая ими коммуникация создавала в мозаике многоязычия эффект двуязычия, когда в каждом отдельном месте люди общались на двух языках — локальном и магистральном <...> В этом случае то или иное слово-понятие (например, "обезьяна" у индоевропейцев) могло распространиться не потому, что люди жили бок о бок с обезьянами, а потому, что слово из южной локальной нише вышло на магистраль и обрело известность» (С. 139).
И далее, уже без оговорок типа «не исключено» или «вероятно», АГ уверенно заключает: «В древности билигвизм был обыденностью. Следовательно, расчеты языковой истории должны исходить не из формулы одного ветвящегося языка, а из ситуации локально-магистрального двуязычия» (С. 140). Так открывшаяся ему новая оптика позволяет в очередной
раз взглянуть на известные факты новыми глазами и придти к в общем вполне разумным выводам, которые АГ повторяет неоднократно, ср.: «Распространение этноязыковых общностей было не итогом отдельных переселений, а состоянием устойчивой коммуникации, в поддержании которой ключевую роль играли самые подвижные группы. Менее мобильные сообщества отличались замкнутостью языковой среды, и контакты между ними происходили не столько в их взаимодействии, сколько через посредника — магистральную культуру» (С. 146).
Тот же механизм работает и там, где АГ рассуждает о прародине индоевропейцев. Вновь нарисовав образ древнего индоевропейца — «воинственного подвижного скотовода, охватывающего своими миграциями огромные пространства», для которого домом является не точка на карте, а все освоенное пространство, АГ заключает: «Поэтому индоевропейская прародина по определению не может быть узкой: феноменологически и географически она представляла собой суперкультуру больших пространств, соподчинявшую ряд локальных культур» (С. 141).
Возможно, все именно так и было — а возможно, что и не было. Сила подобных универсальных схем в том и состоит, что они способны вполне убедительно объяснить и интерпретировать любые факты, и каждый раз на выходе получается примерно одно и то же, независимо от того, какие именно факты — археологические, исторические или лингвистические — «загружены» в систему на входе. В этом же, понятное дело, одновременно и слабость подобных схем. Это — то, за что не вполне разобравшиеся в сути дела люди критикуют структурализм как метод: им кажется, что задача структурного анализа — во что бы то ни стало обнаружить заранее известную схему в хаосе фактов и на этом успокоиться (им невдомек, что настоящий структуралистский анализ, в отличие от его имитации, начинается как раз там, где заканчивается поиск схемы, что схема — это просто удобный инструмент анализа, а не его результат).
Трудно удержаться от цитирования
В главе «Гарды» АГ дает популярное, увлеченно написанное изложение истории 1Х—Х вв.: истории викингов, русов, Святослава... В этом описании подчеркнуты и выделены те элементы, которые подтверждают общую идею: движущие силы и мотивации героев этой истории переинтерпретированы через те же универсальные схемы, что и неолитические события, известные нам по археологическим находкам.
Некоторые пассажи хочется переписывать дословно: «Кочевая дружина, сопровождавшая князя в походах, — его мир, смысл существования. Это и есть русь, с которой и ради которой князь побеждал врагов и покорял новые земли. "Малая родина" Святослава — рать-дружина, во внутреннем устройстве которой многое основывалось на началах "дружбы". Подобно тому, как команда корабля <...> была прообразом европейской демократии, дружина-русь стала прообразом устройства государства, принявшего ее название» (С. 265).
Вся глава о кочевниках Арктики рисует вполне убедительную картину, которую АГ суммирует (С. 355—356) в нескольких строках. Циркумполярный мир, пишет он, принято рассматривать как далекую окраину обитаемых земель, населенную «малочисленными народами», уцелевшими в многовековой борьбе с жестокой природой. Этот, как АГ его называет, «уменьшительно-ласкательный» взгляд имеет мало общего с реальностью. В разные эпохи здесь доминировали магистральные культуры норманнов, эскимосов-туле, русских поморов, коми-зырян, якутов, ненцев. «На Севере рождались и развивались культуры больших пространств, а не малых народов» (С. 355). АГ показывает, что арктические жители обладали гораздо большей мобильностью, чем южане, и «редконаселен-ность Севера, обычно воспринимаемая как ущербность, имеет обратную проекцию — "человека пространственного"» (С. 366).
К моему удивлению, я не нашел в книге напрашивающегося раздела про чукчей. Казалось бы, трудно найти пример, который лучше иллюстрировал бы теории автора. Однако в соответствующем месте книги есть параграф «Китобои Беринги», но нет ни слова о воинственном, кочевом, активном народе — соседе этих китобоев.
И снова изобретенная АГ схема применяется к известному материалу, на этот раз к монголам. Степь, по АГ, колеблется между локальной замкнутостью и магистральной экспансией, переживая смены подъемов и спадов. Военная тактика монголов унаследована от звериной охоты. «Взрывы экспансии» происходили благодаря освоению монголами деятельностной схемы «гарем-табун-облава», благодаря трем страстям — к женщинам, лошадям и облавной охоте (С. 417). Покорение народов основано на инстинкте превосходства и естественного права хищника (С. 418).
Некоторые фразы отличаются такой идеальной завершенностью, что обречены быть растащенными на эпиграфы. Чего стоит хотя бы «человек прямоходящий произошел от человека бегающего» (С. 38).
«Грядущий Аттила»?
Читая книгу АГ, я все время вспоминал — не мог не вспоминать — другую книгу, опубликованную в прошлом году: книгу Игоря Ефимова об «истории взаимоотношений» оседлых и кочевых, индустриальных и аграрных, развитых и отсталых культур [Ефимов 2008], которые он называет соответственно «альфидами» и «бетинцами». «Охват» работы Ефимова едва ли меньше, чем у АГ: от атак арамейских кочевников на Ассирию, через нападения галлов на этрусков и гуннов на Китай, к налетам даков, готов, франков на Рим, к атакам булгар и славян на Византию, монголов — на Китай и Русь, и к войнам Российской империи против чеченцев и черкесов... На этом широчайшем материале Ефимов демонстрирует необъяснимость агрессивной энергии кочевников и неизбежность их победы и параллельно — относительную развитость оседлых культур и их обреченность...
Только одна цитата, чтобы показать, как близки размышления этих двух авторов. Говоря о бесконечных войнах кочевников с оседлыми, Ефимов пишет: «Как ни отрадно было бы найти причину атак кочевников среди явлений материального мира, честный исследователь, повздыхав, должен будет оставить эти попытки. Снова и снова мы будем вынуждены отказаться от "научно-рационального" подхода и искать движущий импульс этих извержений военной энергии в загадочной микроклетке явления — в душе воина-кочевника, скачущего со своим копьем — мечом — луком — на неприступную каменную стену — города — крепости — замка, построенную народом-земледельцем» [Ефимов 2008: 83]. Думаю, что АГ с этим утверждением был бы согласен.
Рационалистов-историков, ищущих экономические, демографические и иные логические, рассудочные причины исторических событий, Ефимов не любит так же сильно, как АГ. «Историю, — пишет он, — творит бушевание человеческих страстей. Но описание — изучение — ее оказалось в руках людей, научившихся подавлять собственные желания ради торжества логического мышления» [Ефимов 2008: 122]. Думаю, что АГ подписался бы и под этими словами тоже.
А под этой фразой из книги АГ, полагаю, охотно подписался бы Ефимов: «При "чтении" истории из седла или с борта корабля складывается впечатление, что оседлые культуры развивались во многом благодаря их контактам и конфликтам с кочевниками и взаимодействие-противоборство динамики и статики было ведущим механизмом истории» (С. 206).
Но вот что удивительно: одни и те же факты, одно и то же противоборство эти два автора видят с разных сторон. АГ — ярост-
ный сторонник кочевника. Ефимов — столь же яростно отстаивает правоту земледельца. Для АГ кочевник — дрожжи мировой истории, ее бродило, причина ее движения вперед, не говоря уж о том, что кочевник ему крайне симпатичен. Ефимову кочевник отвратителен; для него кочевник — варвар, который лишь тогда включается в движение мировой истории, когда, жестоко подмяв под себя очередную оседлую культуру, сам становится оседлым, привыкает к комфорту жизни за каменными стенами, к гарантированному куску хлеба, который дает земледелие... Ефимов смотрит на кочевника со вполне обоснованным страхом; АГ — с не вполне понятным обожанием... «Встреча народов, находящихся на разных ступенях развития цивилизации, народов Альфа и Бета, всегда будет рождать в народе Бета сильнейший импульс ненависти, иррациональный порыв уничтожить народ Альфа», — формулирует Ефимов. «Вовсе не обязательно рассматривать "кочевые метастазы" как зловещие знаки неминуемой гибели оседлого сообщества, — возражает ему АГ. — Долгие века с момента эпохального "разделения труда" кочевники и оседлые сосуществовали в небесконфликтном, но устойчивом этноценозе» (С. 161). И в другом месте: «Залогом амбиций, риска и успехов морских кочевников была их искренняя убежденность в своем превосходстве над оседлыми жителями» (С. 225).
Жаль, что эти два автора не читали друг друга: мне было бы
очень любопытно почитать их полемику...
* * *
В каждой главе, в каждом параграфе рецензируемой книги специалист в той или иной узкой области наверняка найдет ошибки, неточности, натяжки и прочие объекты для критики. Собрав «коллектив специалистов» по эпохе великого переселения народов, мустьерской культуре, ненецкому оленеводству, эскимосской археологии, истории норманнов и славян, древней истории монголов, можно, наверное, составить длинный перечень таких неточностей. Однако смысл книги в другом: предложить свежий взгляд на знакомый материал, перевернуть привычную парадигму исследования. Приведу еще один пример такой смены точки зрения, чтобы оправдать эпиграф к данной рецензии: подробно и доступно пересказывая «Тайную историю монголов», АГ неожиданно нарушает плавное течение текста: «Обычно в антропологических описаниях подчеркивается значимость горы как доминанты тюркско-мон-гольского пространства. <...> Для антропологии движения не так важен вид горы снизу, как взгляд с горы сверху <...> У кочевников взгляд с горы, полет сокола, бег волка или коня служат главными измерениями пространства» (С. 372—373).
Как, я надеюсь, становится ясно из данной рецензии, некоторые сложности подстерегают рецензента и при попытке понять, какому читателю адресована эта книга. Отдельные ее части, рассуждения, теоретические соображения явно предполагают профессионального читателя. С другой стороны, многостраничные пересказы более или менее известных археологических или исторических событий и фактов скорее наводят на мысль о популярной литературе. Одно можно сказать с уверенностью: книга написана эмоционально, увлеченно, местами взахлеб и вряд ли кого-то оставит равнодушным — будь то профессионал или любитель.
И последнее. Перед рецензентом этой книги стоит серьезный вопрос: имеет ли право специалист в какой-либо области антропологии (которая, как известно, представляет собой одну из самых разнообразных, разнохарактерных и разнонаправленных наук, объединяя археологию, этнографию, фольклористику, лингвистику, этологию, социальную психологию и некоторые другие конкретные области знаний) выходить за рамки своей узкой области и обращаться к смежным областям, в которых он неизбежно оказывается дилетантом? Имеет ли право специалист строить глобальные гипотезы и предлагать широкомасштабные идеи, которые почти всегда грешат поверхностностью, неспособностью учесть все факты, неумением понять тонкости соседних областей знания? Имеет ли он право лезть «в чужой огород» и предлагать — пусть дилетантски и умозрительно — решения «не своих» задач? Вообще — имеет ли ученый право на фантазию, на рискованные гипотезы и обобщения, или глобальные обобщения всегда чреваты «гумилевиза-цией», то есть превращением науки в более или менее талантливую беллетристику?
Думаю, что на все эти вопросы можно дать положительный ответ. В конце концов, если ученый не находится в постоянном движении, он теряет важнейшее преимущество представителя «магистральной культуры», исчерпывающе описанное АГ в рецензируемой книге: способность взглянуть на свой объект сверху, «с горы».
Библиография
Ефимов И. Грядущий Аттила. Прошлое, настоящее и будущее международного терроризма. СПб.: Азбука-Классика, 2008. Dixon R.M.W. The Rise and Fall of Languages. Cambridge: Cambridge University Press, 1997.
Николай Вахтин