Научная статья на тему 'Двойничество в рассказах В. Шукшина (в аспекте русской герменевтики)'

Двойничество в рассказах В. Шукшина (в аспекте русской герменевтики) Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
380
51
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
ДВОЙНИЧЕСТВО / САМОСТЬ / SELF / ИНФАНТИЛЬНОСТЬ / INFANTILISM / В. ШУКШИН / V. SHUKSHIN / В. АЙРАПЕТЯН / V. HAYRAPETYAN / DOPPELGäNGER

Аннотация научной статьи по языкознанию и литературоведению, автор научной работы — Шубин Роман Владимирович

В статье анализируется проблема двойничества в аспекте русской герменевтики В. Айрапетяна и главной ее категории иного. С целью реконструировать концепцию двойника у Шукшина исследуются три типа отношения русского писателя к иному: другости, чужести, самости. Эти категории в герменевтике Айрапетяна связаны с Достоевским, Толстым и Набоковым. С каждым из этих писателей у Шукшина выстраивается определенная идейно-эстетическая модель: представительство, тираноборчество и эгоцентризм. Исследуемый в статье набоковский тип личности проявляется в творчестве Шукшина в мотивах детства и ребенка, в частности эгоцентрического инфанта, погруженного в самость и не различающего ценности другого. Ярким воплощением такого инфанта является герой и коллизия рассказа «Сураз». Бесподобный и неповторимый, он оказывается непроницаемым для другого и все время на кого-то похож, обрастая двойниками-отражениями. В этом аспекте исследуется слой образности, слабо отраженный в интерпретациях: образ змеи и уробороса, эгоцентризм и инфантилизм героев, мотив непроницаемости для Другого.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

The doppelgänger problem in the aspect of Russian hermeneutics of Vardan Hayrapetyan and his main category of Otherness are analyzed in the article. In order to reconstruct the concept of the doppelgänger in Shukshin’s stories, three types the Russian writer attitude to Otherness (rus. инакость ) are investigated: self (rus. самость), the other (rus. другость), the alien (rus. чужесть). These categories in Hayrapetyan's hermeneutics are connected with Dostoyevsky, Tolstoy and Nabokov. Shukshin creates a certain ideological and esthetic model with each of the writers mentioned above: representation, the fight against tyranny and egocentrism. Nabokov's type of the personality analyzed in article is manifested in the motives of childhood and images of a child, in a particular egocentric infant, immersed in solipsism without sharing the values of another. A bright embodiment of such an infant is the character and a collision of the story Suraz. Being unique, he is impenetrable for another and at the same time is similar to someone, creating doppelgänger and reflections. The image layer which is poorly reflected in interpretations is under analysis as well: the image of a snake and the Ouroboros, egocentrism and infantilism of characters, the motive of impermeability for Another.

Текст научной работы на тему «Двойничество в рассказах В. Шукшина (в аспекте русской герменевтики)»

ПРОБЛЕМА ДВОЙНИЧЕСТВА В РАССКАЗАХ В. ШУКШИНА (В АСПЕКТЕ РУССКОЙ ГЕРМЕНЕВТИКИ)

Р.В. Шубин

Ключевые слова: двойничество, самость, инфантильность,

В. Шукшин, В. Айрапетян.

Keywords: doppelganger, a self, infantilism, V. Shukshin,

V. Hayrapetyan.

Анализируя отмеченный впервые эффект двойничества в творчестве Шукшина, С.М. Козлова предполагает, что двойничество возникает в качестве семиотической удвоенности - фиктивного, стертого отражения некоей подлинной личности: «отражает «стертость», унификацию индивидуальной, фиктивной личности» [Козлова, 1992, с. 113]. Это явление «всеобщее» в прозе Шукшина, однако в некотором смысле непроизвольное и не концептуализируемое русским писателем. Для того, чтобы реконструировать концепцию двойничества и связанную с этим проблему самости и детскости у Шукшина, выражающуюся как в одиночестве героя в состоянии «двоемирия», так и в эгоцентрических тенденциях целого ряда героев-«маргиналов», следует обратиться к тому слою образности, который остается не интерпретированным с достаточной глубиной.

Так, в позднем рассказе «Пьедестал» (1973) уже на нарративном уровне возникает сюжет двойника. Речь идет о картине «Самоубийца», которую пишет человек с тюремным прошлым, художник Смородин, вынеся ее замысел из «подвалов», не только андеграундного и авангардного искусства [Сухих, 2001] или тюремного прошлого его жены, «энергичной хищницы» [Шукшинская энциклопедия, 2011, c. 304], но и, в широком смысле, из своего «подполья». Картина изображает двух людей «с одинаковым лицом», один из которых «целится в другого (в себя, стало быть) пистолетом» [Шукшин, 1984-85, т. 2, с. 102], отсюда - он убивает самого себя и делается самоубийцей: «...отчаянный человек, который сам в себя целится» [Шукшин, 1984-85, т. 2, с. 104], становясь в конечном итоге трупом: «Можно подумать, что у вас там труп висит, а не картина» [Шукшин, 1984-85, т. 2, с. 107]. Сама эта ситуация,

хотя картине «лучшим художником города» была поставлена жестокая оценка, требует более серьезной интерпретации.

Есть и еще одно текстуальное свидетельство о двойниках: в детском сознании Юрки из рассказа «Космос, шмат сала и нервная система» формируется мечта о миллионах планет-двойников, на которых живет «мировое человечество», состоящее из «одинаковых» людей: «Все будем одинаковые» [Шукшин, 1984-85, т. 2, с. 183]. Эта мечта основана на идее уплотнения времени, «развития ускоренного»: миллионы разумных существ уплотняются в одно «мировое человечество», и тем самым напоминают «муравейное братство», а также «миллионы убивающих друг друга людей» в романе Л. Толстого «Война и мир», которые сопоставлены с одним человеком: «Для нас непонятно, чтобы миллионы людей-христиан убивали и мучили друг друга, потому что Наполеон был властолюбив, Александр тверд, политика Англии хитра и герцог Ольден-бургский обижен» [Толстой, 1940, с. 4]. А сам роман уплотняется до одного слова, которое - опять же в мечте мальчика - гипотетически прочтет восьмилетний внук сто двадцатилетнему дедушке. То, что для мальчика другие, космические существа должны быть одинаковыми «в смысле образования», говорит о том, что ребенок не видит различий, его «миллион» и есть попытка узнать неведомое через соотнесение с целым (по принципу все как один и один за всех), не поддающимся делению (как, впрочем, и для Толстого) - ведь миллион это усиленная шестью нолями единица и грамматически не числительное. Но трагически выглядит эта встреча со своим подобием, «разумным существом» у взрослого человека, который, как в случае со Смородиным или с Глебом Капустиным, возможно, и вовсе не готов к встрече с другим: «Готовы мы, чтобы понять друг друга?», несмотря на то, что «я в скафандре, у меня тоже есть голова и я тоже разумное существо», - спрашивает двойственный «социальный демагог» из рассказа «Срезал» [Шукшин, 1984-85, т. 2, с. 459-460].

Наконец образ двойника раскрывается в ситуации шукшинской конфликтологии и борьбы двух антагонистов: собственно героев и антигероев (по определению Г. Белой). Эту ситуацию, отмечаемую почти в каждом исследовании, характеризует появление идентичных черт у двух противоборствующих сторон, например в случае с Николаем Князевым и его «двойниками» Кайгородовым, Сильченко и человеком в шляпе в анализе С. Козловой. Но даже и в этом случае можно разглядеть неровное, порою слишком пристрастное отношение к Другому - от полного единения с ним до тотального отчуждения, в котором так или иначе обнаруживается эго нарратора.

В космосе русского самосознания подобное отношение к двойнику как «изнанке единственности» [Бочаров, 2007, а 370] и самости подпольного человека [Айрапетян, 2011, д5851; Ухтомский, 2002], вызванного «гносеологическим и этическим солипсизмом» [Бахтин, 1979а, а 208], вполне закономерно, так как одиночество личности в западном варианте трактуется негативно [Бахтин, 19796, с. 54; Ухтомский, 2002, а 22, 354, 371, 403] или иначе: «у русских была культура уединения, но не было культуры одиночества» [Галковский, 2008, с. 987]. Личность, спаянная с общиной в досоветском периоде, с коллективом и партией в советской истории, с «русским миром» в постсоветской истории, как бы не имеет права и места быть одинокой. Вбирая в себя всех, личность стремится быть представительной, ответствовать за всех. Наоборот одиноким и «сиротским» представляется сам мир, заброшенный в бездуховное пространство богооставленности, смерти Бога [Исупов, 2009, а 188-89]. Ситуация двойничества еще со времен Достоевского приводит к опредмечиванию Другого и потере «ценностного отношения» к Другому (Бахтин).

В рассказе «Пьедестал» цельный, но сам по себе одинокий, заброшенный мир символизирует «лучший художник в городе», спивающийся талант. Внешняя его типичность (бородатый, курносое русское лицо), соотносимая с типичными размерами («большой»); пьянство, поддерживающее иллюзию мастера, гения, но и в тоже время гордыня, обособляющая от центра и культурного майнстрима (московской богемы), - все это определяет Колю как художника «толстовского типа» (об этом ниже). Наоборот маленькие, резные, острые фигурки четы Смородиных внутренне расколоты и напоминают подпольных героев Достоевского, живут ТУТ, в «тесном и вонючем» мире, и ТАМ, в неведомых мечтах, «...в жизни, где дни и ночи тихо истлевали 6ы в довольстве и пресыщении, где не надо продавать билеты, где ничего не надо делать...» [Шукшин, 1984-85, т. 2, с. 102]. Мнимая цельность и интеллектуальная раздвоенность - эти полярные явления и герои сходятся в порядке национальной двойственности [Колесов, 2007, с. 109, 217], выразителем которой и был В. Шукшин.

В герменевтике Вардана Айрапетяна, которую с полным правом можно назвать русской герменевтикой, явления русской двойственности, «одиночества/одиначества мира - другости человека» рассматриваются в фундаментальной, «первичной», на взгляд герменевта, системе я - другие [Айрапетян, 2011, в32, в321, б1222], восходящей к М. Бахтину.

1 В связи с фрагментарной структурой данного издания здесь и далее в ссылке вместо страницы указывается буквенно-цифровой номер фрагмента.

Ключевая и смыслоразличительная категория «герменевтики слова» -иное приобретает несколько форм: самость (замкнутость на себе, индивидуальном и неповторимом), другость (выход в сферу Другого, «я-для-другого» по Бахтину) и чужесть (перманентная удаленность иного, невозможность его освоить). «Исконная тяга к иному в его двойственности, похожая на детское неразличение антонимов» [Айрапетян, 2011, г7211], - пишет ереванский русист о двух полярных типах русского мирового человека (homo loquens) - высоком-низком Пушкине («нашем все») и глупомудром Иване-дураке. Двойственность, двоякость русских как языковых («домашний эллинизм» О. Мандельштама), так и ментальных, символических феноменов толкуется как наслоение понимания смысла и не(до)понимания значения слова, различимости самости («Я» и «все», «мужик» и «мир») и неразличимости своей «другости» (я-для-другого, по Бахтину; Другого лица, по Ухтомскому, речений мирового человека, данных в пословицах, загадках, по Айрапетяну).

Более всего на страницах «Толкуя слово» трем дифференцированным формам инакости соответствуют три типа художественного сознания крупнейших писателей: Набокова, Достоевского и Толстого. Они по-разному пытались реализовать соотношение я-другой, но интересно то, что и В. Шукшин проходит все три ступени. Это обозначилось, с одной стороны, через преодоление комплекса самости и эгоизма (набоков-ская модель: Я = весь мир) и одновременно отчуждение безличных формаций типа «люди», «миллионный народ» (толстовская модель: весь мир = люди, народ), а с другой - в выходе на проблему другого человека, личности и активного диалога с ней (достоевская модель: Ты = весь мир).

Рассмотрим вкратце три типа инакости в аспекте шукшинской интерпретации. В крошечном наброске о Достоевском, о рассказе «Мужик Марей», Шукшин воссоздает модель динамического представительства, межкультурного диалога: «Вечен великий народ, и он вечно будет выводить вперед своих мыслителей, страдальцев, заступников, творцов» [Шукшин, 1979, с. 154-155]. Глубина (а следовательно, и понимание) народного характера (мужика) у Шукшина и Достоевского совпадает именно благодаря возможности межкультурного сообщения и связи в Большом времени (Бахтин). Понимание и сообщение таинственны и загадочны не только потому, что не отвечают на вопрос, как и почему это происходит, но и потому, что воспринимаются в форме загадки. В одном из «внезапных» рассказов - «Как мужик переплавлял через реку волка, козу и капусту» (1973) - загадка выносится в заглавие и становится пружиной всего действия. Так, безымянный персонаж-ответчик Лобастый, «был загадкой», кстати внешне - медлительный, молчаливый, тер-

пеливый - воплощая собой глубинные русские черты всетерпения и напоминая как обобщенный портрет русского мужика, так и его предстателя - интеллигента Достоевского (лобастый).

Л. Толстой фигурирует в сознании многих русских интеллигентов в качестве мифа, построенного по законам мифологического анахронизма и перенесения главного в позицию старшего. Так, у Шукшина Толстой, «патриарх литературы», оказывается «отцом», тогда как Пушкин -«сыном», а Лермонтов - это «внучек» [Шукшин, 1979, с. 293]. Спор с Толстым у Шукшина приобретает характерный оттенок тираноборче-ства, где главным тираном выступает образ расслоенного, но вездесущего «миллионного народа» (один из главных символов толстовской «философии»), в котором растворяется личность, и соотносимая с ним личность представителя, точнее псевдопредставителя. Таковы образы начальников, руководителей и философов из народа. Образ Толстого возглавляет целую галерею статуарно «толстых», крупных, великих -антигероев (Белая), которым противостоят худые Худяковы и Прокудин, разящий гневом Разин (сам Шукшин, половину жизни страдавший язвенной болезнью желудка, без сомнения относится к типу «худых» бунтарей). Но толстые люди как тип связаны с миром, мир принадлежит толстым людям, подобно тому, как все человечество «принадлежало» Толстому, писавшему, по слову А. Битова, «с точки зрения Бога» (см.: [Айрапетян, 2011, б3181, б31812]). Характерно, что проповедник толстовского «непротивления» Макар Жеребцов (в одноименном рассказе) критически оценивается как представитель «миллионного» народа, взывающий к совести личности, им же отрицаемой. Псевдотолкователем, а значит и мнимым представителем народа, является «социальный демагог» Глеб Капустин («Срезал»). Загадочность и представительство народа в толстовской модели перестает быть загадкой, в какой-то степени образ Толстого символически передается через образ мощного, всезнающего (знайки) Носатого-Суворова в том же рассказе-загадке «Как мужик...»: «...это не загадка, но тоже... ничего себе человечек. Все знает. Решительно все» [Шукшин, 1984-85, т. 3, с. 190]. Полнота знания (как и у Толстого), а также сверхъестественные возможности желудка Суворова вызывают резкое противодействие нарратора, развенчивающего псевдополководца, псевдогенералиссимуса (ср. рассказ-развенчивание «Генерал Малафейкин», где развенчивающее начало принадлежит маленькому персонажу по фамилии Толстых: ср. крупный Малафейкин - маленький Толстых / Толстой).

Что касается знакомства Шукшина с В. Набоковым (запрещенным в СССР), у нас нет этому документальных свидетельств. Однако набо-ковская линия поведения очень явно проявляется у Василия Макарови-

ча, который мог знать о Набокове в силу втянутости в жизнь московской интеллектуальной элиты, в частности, от Беллы Ахмадулиной, которая несколькими годами после смерти В. Шукшина навестила известного русского эмигранта. В. Набоков в творчестве Шукшина угадан как явление индивидуальной исключительности, самости. По мнению В. Айрапетяна, парадокс чувства собственной исключительности, свойственной индивидуалистам, заключается в неразличимости путей персонализма и самости, в смешении принципов реализации общего и банального следования иному: «Но нет ничего обыкновеннее тяги к иному [Айрапетян, 2011, б1244, г721]. Это ощущается в крайнем индивидуализме, инфантилизме и самости Набокова (как творческой личности, так и его героев-протагонистов): «Враг всего общего, противник пошлости, индивидуалист Набоков не уравновешивал принципа индивидуации правом на мысленное отождествление и обобщение и вместо правды персонализма у него вышла искусная полуправда самости» [Айрапетян, 2011, д585].

Шукшинские бунтари, чудики также во многом зависят от переживаний собственной исключительности и «русской тяги к иному», чаще обладают идеалами и снами в духе Пашки Холманского и сталкиваются с обидами Ермолаева (все три слова - набоковские). Иногда герои комически самоослеплены, наподобие Князева, не узнавшего потерянной им же купюры («Чудик»). Порою эта ситуация кажется безысходной и социально напряженной в ее столкновении с системой: «ЕЕ победить невозможно» («Кляуза»), где ОНА, женщина-вахтер на страже системы, вызвавшая бунт нарратора-пациента, изображена в поступательном отрицании Другого через обезличивание и лишение лица: «Я тогда повернулся к НЕЙ и сказал: "Ты же не человек". Вот - смотрел же я на НЕЕ! - а лица не помню» [Шукшин, 1984-85, т. 3, с. 213]. Есть и трагическое разрешение самоубийственного всматривания «в себя», в свое «отражение в другом» и незамечание «ценностного отношения» к Другому. Так, красивый парень, убивающий «отца» («Охота жить»), тот же красивый парень, убивающий самого себя («Сураз»), Разин, зарубивший казака за то, что тот принес дурные вести («Я пришел дать вам волю») - эти явления встраиваются в шукшинскую концепцию двойника-самоубийцы. Но и у Набокова есть Герман, влюбленный в свое лицо и убивающий своего «двойника» за одно лишь вымышленное подобие себе (см. «Отчаяние» и фрагмент «Отчаяние Набокова» у Айрапетяна [Айрапетян, 2011, д585].

В русле намеченной канвы для типологического анализа темы двойника у Шукшина и Набокова продолжим рассмотрение феномена шукшинского двойничества с герменевтической точки зрения (противо-

поставления самости и другости). В этой связи обратимся к одному из самых «набоковских», на наш взгляд, образов - главному герою рассказа «Сураз» (1970, вторая редакция - 1973) Спирьке Расторгуеву.

Прежде всего внимания заслуживает то, что Спирька Расторгуев красив («молодой бог»), бесподобен и неповторим, в этом весь пафос его образа. Ему действительно нет пары - об этом проговаривается финал рассказа, когда взгляд героя, прозревая, погружается в природу, где -буквально - каждой твари по паре: «"Тоже - парой летают ", - подумал Спирька» [Шукшин, 1984-85, т. 2, с. 398]. Omen nomen: его имя Спири-дон с греческого означает "духом данный", но так называли незаконнорожденных (ср. еще Богдан [Кабакова 1992, с. 96], Мирон [Айрапетян, 2011, б317]); в сибирском диалекте сураз означает незаконнорожденный, но и су-раз, один, лишенный пары. Немаловажное значение имеет и происхождение героя: в народной культуре бастарду наряду с ограничением в социальных и юридических правах приписывалась особая судьба, связанная с представлениями о нем не как об ущербном человеке, а как о «слишком даровитом, чрезмерно удачливом», наделенным «сверхприродными данными», становящимися «избыточными и, следовательно, опасными» [Кабакова, 1992, с. 102; Кабакова, 2001, с. 156]. Возможно, этим объясняется и роковой характер встречи Сураза с другим человеком.

Набоковским признаком в образе Расторгуева можно считать его косноязычие - если вычесть умение «загибать мат», то получится, что Спирька очень малословен. «Говорящий как ребенок» Набоков по собственному признанию в «Твердых мнениях», то есть не умеющий «представительно говорить», и его герои (Цинциннат, Лужин) лишены «голоса другости» и поэтому погружены в самость, являясь инфантами в собственном смысле этого слова - неговорящими, отроками [Айрапетян 2011, д58532]. Ранние шукшинские герои тоже косноязычны и немногословны: заикающиеся Сеня Громов и Паша Холманский, онемевший от красавицы Степка, лапидарный Максим Волокитин, знаменитые «рас-кас-чики» Иван Петин и Колька Краснов. В качестве языковых личностей это дети, неумело говорящие «своими», невообразимо емкими, как имя, но не коммуницирующими словами в бесконечном поиске Другого для самоутверждения и овладения полноправным представительным нарицательным словом.

Поэтому В. Шукшин держит своего героя на некоторой дистанции: «Ну зачем ему?». Спирькина красота и доброта, о которых очень много говорится, в перспективе личности, замкнутой на себе, постепенно переосмысливаются. Его красота - качество природное, а доброта - душевное; в целом же стихийность и естественность понимается как своеволие

[Шукшинская энциклопедия, 2011, с. 379]. Вместо того чтобы преодолеть очарование своей неповторимости и выйти к людям, герой бежит от них (после драки с учителем физкультуры, а затем - избегая встречи со знакомыми) и кончает жизнь самоубийством. Необычная и противоестественная поза самоубийцы маркирована и намекает словно бы на убийство, а следовательно, на присутствие двойника, стреляющего в «оригинал» из картины Смородина. Ср.: «Он лежал, уткнувшись лицом в землю, вцепившись руками в траву. Ружье лежало рядом. Никак не могли понять, как же он стрелял? Попал в сердце, а лежал лицом вниз... Из-под себя как-то изловчился» [Шукшин, 1984-85, т. 2, с. 398]. Один конец (лицо), соединенное с другим концом (лицо земли), вызывает гностический образ уробороса - змеи, кусающей свой хвост; этот образ в аналитической психологии Юнга связан со становлением в младенце комплекса самости (Der Selbst).

Но вспомним, что определение змеи, кусающей свой хвост, появляется в «Калине красной» (1973, год создания второй редакции «Сура-за») в образе Губошлепа: «Если ему некого будет кусать, он, как змея, будет кусать свой хвост» [Шукшин, 1984-85, т. 3, с. 249-250]. Шукшинская интерпретация этого символа вполне конкретна: избыток агрессии и зла, направленные на себя, самоуничтожаемое зло. Поэтому и Губошлеп в момент убийства Егора Прокудина вырождается в существо, лишенное выхода на иное - другого человека, чужое слово: «...этот человек оглох навсегда для всякого справедливого слова». Он представляет собой болезненный вариант погруженной в себя самости: «...мстительная немощность его взбесилась...». Отсюда единственной формой «общения» является убийство Другого, что совпадает с пожиранием самого себя и находит свое отражение в издевательской шутке Губошлепа: «А то я вас [Люсьен и Прокудина] рядом положу. И заставлю обниматься (выделено нами. - Р.Ш.) - возьму себе еще одну статью: глумление над трупами» [Шукшин, 1984-85, т. 3, с. 250], - искусственно моделирующей противоестественную, табуированную позу для мертвых тел. Интересно, что в аналитической психологии на «уроборической» стадии развития младенца предполагается отсутствие различения жизни и смерти, субъекта и объекта, любви и агрессии, «нет разницы между едящим и накормленным, есть лишь вечно пожирающий рот» [Samuels, 1994, c. 216; Зеленецкий, 2000]. Прозвище Губошлеп (собственно, не совсем точно соотносимое с образом убийцы - ср. ротозей, дурак) прозрачно намекает на рот (и желудок) как орган «всепожирающего» познания, не оставляющего шанса на наличие Другого. В каком-то смысле «всепожирающей» была и жизнь Спирьки Расторгуева, лишенного пары и «оглохшего» на чужое слово.

В «Пьедестале» эта ситуация возникает в важном нравственном моменте философии художника дяди Ивана, для которого «самые хорошие люди - кони»: «Как, - говорит, - дойдет, что охота укусить кого-нибудь, - беги к холсту» [Шукшин, 1984-85, т. 3, с. 101]. То, что остальные люди - змеи (например, сам Смородин и его змееподобная жена), вписывается в змееборческую концепцию Шукшина, зримо воплощенную в картине «Калина красная» в противостоянии Егора-Георгия и Губошлепа-змея. Причем творчество помогает Смородину, чье подпольное сознание разделено на «я и остальных», в разграничении змей (гадов) и коней (людей) в своей душе - в отслоении я-для-себя и я-для-другого: «Итогда же, примерно, он натянул большой холст и посадил туда этого отчаянного человека, который сам в себя целится» [Шукшин, 1984-85, т. 3, с. 104]; его картина «Самоубийство» этот момент и выражает.

Уроборическая ситуация проявляется и в других произведениях и зависит от таких маркеров, как укус, укол, змея (в том числе земля, Змей Горыныч, волки), язык (злой), зубы, всепожирающий желудок, круг. Укус бешеной собаки и ядовитой змеи живо обсуждается стариком и мальчиком в рассказе «Космос, шмат сала и нервная система»; причем если для старика укус змеи смертелен, то есть обрывает круг жизни, то в глазах Юрки наука способна дать панацею от смерти в виде противоядия: «укол сделаю, и пусть кусает сколько влезет» [Шукшин, 1984-85, т. 2, с. 185], и тем самым восстановить вечный кругооборот жизни и времени [Керлот, 1994, с. 184, 271, 533-534]. Попытка сделать себе операцию, а следовательно, вывернуться и заглянуть себе за спину, составляет пикантный момент операции Ефима Пьяных (см. одноименный рассказ). Осколок, засевший в мягких тканях еще с войны, идентифицируется как змей и его укус и причиняет боль: «колется, змей». Здесь самость героя связана со стыдом и табу «снимать [штаны] перед молодыми бабенками», но в каком-то смысле героем движет запрет на обнажение тела и души и отказ от хирургического (а в пределе - всякого) вмешательства: «Все, теперь выйдет... Без ножа обойдемся» [Шукшин, 2012, с. 248]. Подобная больничная ситуация с Психопатом (см. одноименный рассказ) и неудачными уколами медсестры, когда сама вена, как змея, «ускользала» от иглы, может быть истолкована как непроницаемость для другого человека, что очень свойственно многим шукшинским «маргиналам»; так же и сам символ уробороса существует в эзотерике, утратившей связь с конечными жизненными процессами. Наконец, в рассказе, напрямую отсылающем к змеиной семантике - «Змеиный яд», неразличимость себя и другого приводит к смешению противоположных семантических признаков у змееборца и змея, как в самом герое

Волокитине, так и у его антагониста (см.: [Шубин, 2013]): аптекарь, у которого не было лекарства, при помощи «трепа», то есть языка, добывает искомый змеиный яд; Волокитин буквально выжимает из змеи (врага) ее яд. В романе «Я пришел дать вам волю» Разин, разбивающий иконы (Богоматерь), бьет мать («Не ее ты ударил! - Он показал на икону. -Свою мать ударил, пес» [Шукшин, 1984-85, т. 1, с. 588]), то есть начало жизни, и отчасти повторяет движение Губошлепа.

Но вернемся к Суразу. Первоначальная неповторимость Спирьки кардинальным образом разрушается за счет наличия у него двойников, на которых он все время оказывается похож: во-первых, он «вылитый отец», во-вторых, он «молодой Байрон». Третье уподобление: отец Спирьки, заезжий дон Х(Ж)уан, похож на Байрона; а отсюда - четвертое - герой-красавец похож на самого автора, как Дон Жуан похож на своего творца Байрона. Имя героя Спиридон, произносимое автором (и другими людьми), рифмуется с ругательством (пидор 'педераст', и актуализированное понятие ребенок, país), словом, произносимым героем, замыкая тем самым круг уподоблений. Детство героя, данное в экспозиции, оказывается «замороженным» и отраженным во взрослой жизни, а взрослая жизнь становится повторением детской (в частности, реализовалась детская угроза броситься на вилы). Как же исключительный герой может быть неповторим, если у него сплошные двойники?

Таким образом, возникает новый срез проблемы: непрожитое во время войны детство, перенесенное во взрослую жизнь в качестве исключительной, гениальной по самоощущениям детскости (самости), оборачивается неспособностью повзрослеть, стать обыкновенным парнем (ср: «такой», то есть обыкновенно-необыкновенный Пашка Холман-ский), или мировым человеком (Айрапетян).

В этом рассказе оживает пушкинская реминисценция - связь с «Каменным гостем», подготовленная еще во время работы над первым фильмом «Из Лебяжьего сообщают» (сценарий «Посевная кампания», 1958-60). Разрабатывая тему Дон Жуана (рокового красавца), Шукшин переносит ее в действительность постсталинской деревни, где она пропадает. Однако в конце своего жизненного пути Шукшин ее реанимирует. Спирька, деревенский Дон Жуан, понес возмездие от «шатунов» скульптурного мужа, ср.: «Сергей Юрьевич - невысокий, мускулистый, широченный в плечах... Ходил упружисто, легко прыгал, кувыркался; любо глядеть, как он серьезно, с увлечением проделывал упражнения на турнике, на брусьях, на кольцах» [Шукшин, 1984-85, т. 2, с. 382].

Муж, всей своей мощью ударивший не только красивое лицо Спирьки, но и раздавивший его самолюбие, в отличие от статуи каменного гостя, был «живой» и заявил о себе театральной ремаркой «те же и

муж»; однако эта «живучесть» на фоне инфантилизма и естественности Спирьки механистична и в качестве детали подчинена полностью опредмеченному (реифицированному) образу мужа-порядка-правды. Физкультура также подчиняет героя процессу реификации - достаточно вспомнить недоброжелательное отношение Шукшина к философии Игнахи Воеводина (наделенному «государственной» фамилией) о «преступном нежелании русского народа заниматься физкультурой» («Игна-ха приехал»), по большому счету - культуртрегерской идеи тоталитарной Германии - очевидно, что Шукшину физкультура напоминала о «культе агрессивной маскулинности» [Тело, 2005, c. 209].

Подытожим: проблема двойничества в той мере, в которой она появляется у Шукшина, апеллирует к глубинным слоям национального сознания и самосознания. Прежде всего образ двойника конкретизируется образом врага: двойник убивает, несет в себе угрозу бытию человека, угрозу идентификации, «я». Но в то же время двойничеству (локализованному в объекте) коррелятивна и проблема самой субъектности - разделение на самость и другость и последующее их разведение, неизбежно приводящее к гибели героя. Поэтому онтологическая проблема двойника находит свое разрешение в области социального: поиска Другого, поиска другого берега, в борьбе, диалоге и взаимных проникновениях друг в друга героев-антагонистов.

Литература

Айрапетян В. Толкуя слово. Опыт герменевтики по-русски. М., 2011.

Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского, М. 1979а.

Бахтин М. Эстетика словесного творчества. М. 19796.

Бочаров С. Филологические сюжеты, М., 2007.

Галковский Д. Бесконечный тупик: В 2-х кн. М., 2008. Кн. 2.

Зеленецкий В. Словарь аналитической психологии. М., 2000.

Исупов К. Космос русского самосознания. Одиночество // Общество. Среда. Развитие (Terra Humana). 2009. N° 4.

Керлот Х.К. Словарь символов. М., 1994.

Кабакова Г.И. Дитя природы в системе природных и культурных кодов // Балканские чтения-I, М., 1992.

Кабакова Г. И. Антропология женского тела в славянской традиции. М., 2001.

Козлова С. Поэтика рассказов В.М. Шукшина. Барнаул, 1992.

Колесов В. Русская ментальность в языке и текстах. СПб, 2007.

Сухих И. Душа болит («Характеры» В. Шукшина, 1973) // Звезда. 2001. № 10.

Шубин Р. Обличья «Другого» у В.М. Шукшина: «Змеиный яд» (К концепции ста-туарности и эмблематичности) // Шукшинский вестник. Барнаул, 2013.

Тело в русской культуре. М., 2005.

Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений. М., 1940. Т. 11.

Шукшин В.М. Нравственность есть Правда. М., 1979.

Шукшин В.М. Полное собрание рассказов в одном томе: рассказы. М., 2012.

Шукшин В.М. Собрание сочинений. В 3-х тт. М., 1984-85. Шукшинская энциклопедия. Барнаул, 2011. Ухтомский А. Доминанта. СПб., 2002.

Samuels A., Shoter B., Plaut F. Krytyczny Slownik Analizy Jungowskiej, tlum. z ang. Warszawa, 1994.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.