Ю. М. Васильев
ЗАМЕТКИ О СПУТНИКАХ
НИИ канцерогенеза ГУРОНЦим. Н. Н. Блохина РАМН, Москва
Введение
Здесь собраны заметки о моих учителях в биологии, написанные по разным поводам и в разное время. Это скромная дань благодарности ушедшим от нас замечательным людям, с которыми я общался в разное время. Разумеется, здесь говорится далеко не обо всех людях, которым я признателен. Некоторые из них, слава Богу, живы, и я продолжаю с ними общаться. Это относится прежде всего к Татьяне Антоновне Детлаф. Вместе с покойным Николаем Ивановичем Лазаревым они были первыми, кто мне, ученику 5 класса, рассказали о биологии и показали первые опыты с головастиками. Огромную роль в моей жизни и работе сыграл и продолжает играть Израиль Моисеевич Гельфанд, с которым мы дружим и сотрудничаем около 45 лет — больше половины моей жизни.
О семье и говорить нечего — это часть меня самого; к семье относятся и сотрудники. Но эти заметки — лишь об ушедших.
Воспоминания об аспирантуре у Л. М. Шабада
Я хочу рассказать здесь о моем учителе Л. М. Шабаде (1902—1982). Леон Манусович был крупнейшим онкологом-экспериментатором нашей страны. Основными принципами работы Л. М. Шабада и его лаборатории были широкий биологический подход к проблемам канцерогенеза, поиски связей механизмов канцерогенеза и нормального развития. Здесь я не пытался оценить научное творчество Л. М. Шабада или излагать последовательно всю его биографию: сам Леон Манусович оставил интересные воспоминания [3]. Моя задача — рассказать лишь о нескольких очень трудных годах жизни. и работы его лаборатории, увиденных глазами аспиранта.
Впервые я встретился с Л. М. Шабадом, когда пришел к нему на квартиру (по рекомендации общего знакомого) зимой 1946/47 гг; я был на 3-м курсе медицинского института. Он расспросил меня и пригласил прийти в лабораторию. Поразил тем, что, когда я уходил, он мне подал пальто
© Васильев Ю. М., 2003 УДК 616-006(092)
О милых спутниках, которые наш свет Своим сопутствием для нас животворили, Не говори с тоской: их нет,
Но с благодарностию: были.
В. А. Жуковский
(«Вы — гость»), я чуть не умер от страха, непривычный к такой «ленинградской» вежливости. Уже от первого знакомства остался образ очень умного и доброго человека, который готов тебя опекать и возиться с тобой, человека открытого, с большим чувством юмора.
В лаборатории на 3-м этаже здания ВИЭМа возле метро «Сокол» меня приучили к мышам и пробиркам и сразу дали самостоятельную работу. В это время Е. М. Вермель привез из Германии «трофейную» асцитную карциному Эрлиха, до этого у нас никто с асцитной опухолью не работал. Леон Манусович поручил мне освоить эту опухоль (слово «модель» еще не употреблялось). Я начал считать клетки, перевивать опухоль считанными клетками, делать бесклеточный фильтрат через фильтр Зейца. Потом показал, что фильтрат повышает прививаемость минимального числа клеток. Леон Манусович слушал мои рассказы об опухолях, давал советы, но в общем работу я делал и придумывал сам. Это уважение к самостоятельности каждого сотрудника, даже студента, — одна из основных черт Леона Манусовича.
Лаборатория Л. М. Шабада тогда была почти единственной «ячейкой» исследований канцерогенеза в СССР (другие ячейки — начинавший тогда Л. А. Зильбер и Н. Н. Петров в Ленинграде). Эта лаборатория была «микрокосмом» мировой онкологии; работа шла по всем основным направлениям этой науки. Исследовали то, что потом стало онковирусологией (фактор молока, фильтрующиеся опухоли кур), гормональный канцерогенез. Была полутайная (после сессии ВАСХНИЛа) генетика мышей, которую вел Н. Н. Медведев. Первые ин-бредные мыши в СССР были привезены в лабораторию через посольство США в 1944 г. Разумеется, были исследования химического канцерогенеза, и при мне А. А. Ильина начала гигиенические исследования с определением канцерогенов в среде. Главными были морфологические методы; начинались морфологические исследования предрака. В общем, было что посмотреть, послушать и чему выучиться.
Лаборатория Леона Манусовича была частью Института морфологии АМН СССР. Институт этот был сборным: лаборатории располагались в разных местах Москвы, в основном
в прозектурах. Люди в институте работали очень сильные —
А. И. Абрикосов (директор), И. В. Давыдовский, Б. И. Лаврентьев (я его уже в живых не застал), и общие конференции были иногда очень интересны.
В 1949 г. я окончил Первый мединститут. Л. М. Шабад загодя добыл и послал для меня направление к нему в аспирантуру. Но на распределении весной меня ждала неожиданность — я получил направление в некую дверь Минздрава, за которой, по-видимому, скрывался набор в радиобиологию. Все попытки разобраться и изменить направление ни к чему не приводили; по понятным причинам, увидев мое направление, никто со мной и говорить не хотел. Я приуныл: мне хотелось только к Леону Манусови-чу. Но Л. М. Шабад и тут нашел выход. «Когда у вас срок явки по распределению?» «В заявке написано — явиться до
1 сентября». «Вот и явитесь точно в срок, но не раньше». Я выждал до 1 сентября, постучался в нужную дверь, предъявил свою бумагу в окошечко; после долгих переговоров ко мне вышел человек и сурово спросил: «Почему вы явились так поздно?» «Я пришел как было указано». «Но другие пришли раньше, и мы заполнили все вакансии. Не знаю, что с вами делать, куда вас деть?» «У меня есть возможность поступить в аспирантуру, если освободите от вашего распределения». «С удовольствием». Через час я получил вожделенное освобождение и через две недели был принят в аспирантуру к Леону Манусовичу. Замечательно, что он всю эту схему просчитал заранее. «Распределяют всегда с избытком», — объяснил он мне.
Я начал работать, и сразу возникли проблемы. Я надеялся продолжать работу по «фактору, обеспечивающему прививаемость в фильтрате асцита» (ведь дело уже было на мази), но, к моему удивлению, Леон Манусович категорически отказался утверждать эту тему диссертации. «Тема интересная, но чему вы научитесь, работая над ней? Только фильтрации и центрифугированию. Надо взять такую работу, которая вас сделает настоящим морфологом; тему, на которой вы выучите все методики». После ряда таких разговоров я начал работать над новой темой — стал смотреть реакции соединительной ткани на имплантацию пилюли с канцерогенным веществом. Эта тема родилась из ленинградских воспоминаний Леона Ману-совича. Он рассказывал мне о встречах с А. А. Максимовым, о недавно умерших Г. В. Ясвоине и А. А. Заварзине. Я прочитал замечательную книжку А. А. Заварзина по соединительной ткани, обстоятельнейшие, на 100—200 страниц, немецкие работы А. А. Максимова (со многими гравюрами вместо микрофото) о реакциях на инородное тело, сделал сам пленки соединительной ткани по Ясвоину. Сейчас я понимаю, что эти первые месяцы определили главные направления моей работы почти на всю жизнь; морфология фибробласта, внеклеточный матрикс (тогда его называли неклеточным веществом), реакции на инородное тело.
Я начал ставить опыты — загонять пилюли с бензпиреном под кожу крысам. Но здесь пошла черная полоса — не получались препараты, не мог сделать приличных срезов. Дело совсем не двигалось, а рядом другие аспиранты — Аня Кра-шилина, Веня Коноплев — уже лихо красили и резали. Где-то в конце первого года я в отчаянии пошел кЛеону Манусовичу и сказал, что я эту тему делать не могу, надо мне уходить или
переменить тему. «Ни того, ни другого делать нельзя, — сказал Леон Манусович, — уходить нельзя, а если сменить тему, то у вас навсегда останется страх перед любой новой методикой. Вы всегда будете строить работу так, чтобы не использовать сложных методик. Не бойтесь, даже если у вас уйдет больше времени на их освоение, потом вы быстрее сделаете другие части работы. Например, быстрее напишете». Я как-то успокоился, и через несколько месяцев методики пошли. К концу аспирантуры я знал не только простые, но и сложнейшие по тем временам методы серебрения нервных и соединительнотканных волокон.
Я часто вспоминаю этот разговор с Леоном Манусовичем. «Страх перед методиками», по-моему, — один из главных кризисов в начале жизни многих научных работников (особенно мальчиков, идущих в науку «от теории», от прочитанных книг). От преодоления этого страха зависит вся дальнейшая судьба человека. Другой такой кризис — преодоление нетерпения, преодоление желания получить и опубликовать сразу и только великие результаты. И здесь вспоминаю слова Леона Манусовича: «Надо уметь радоваться каждому новому факту. Ведь получить впервые пусть небольшой, но достоверный результат — главное в нашей жизни». И заставляя, для надежности, вновь и вновь повторять опыт, он всегда приводил немецкую поговорку «Einmal ist keinmal» (один раз — ни разу).
Помогал работать, конечно, не один Леон Манусович, но все сотрудники лаборатории. Вообще жили мы очень дружно, никаких склок не помню, и чины никто не замечал. Все выступали и спорили на конференциях, которые Леон Манусович проводил неуклонно каждую неделю. Леон Манусович всегда бурно хвалил сотрудников за каждый новый результат. Здесь тоже были любимые выражения. Помню, как, глядя на мои препараты, покрашенные по Ван-Гизону на коллаген, он повторял: «Это не Ван-Гизон, а Ван-Дейк». Наоборот, ругал он редко, и самым суровым высказыванием было: «Считайте себя выруганным!» Кроме опытов Леон Манусович заставлял всех аспирантов проходить практику в прозектуре, чтобы «почувствовать» настоящую человеческую патологию. Меня, как всякого, заставляли заниматься общественной работой. Как-то я организовал после работы субботник по посадке зеленых насаждений по дворе здания ВИЭМа, где мы работали. Слезно уговаривал всех идти во двор. Мы дружно закапывали в землю какие-то палки. Неожиданно эта работа оказалась очень долговечной, может быть, наиболее долговечной из всего, что мы тогда делали: сейчас в этом дворе густые тенистые деревья. Яркими моментами нашей жизни были дискуссии о природе рака и особенно, конечно, споры Леона Манусовича и Л. А. Зильбе-ра. Я уже писал об этом в воспоминаниях о Л. А. Зильбере [1]. Добавлю только, что Леон Манусович вообще любил острые споры; комментировал их часто немецким выражением «Es poliert das Blut» (это полирует кровь).
Я попытался описать жизнь в лаборатории, но чем дальше, тем больше на эту локальную жизнь влияла усилившаяся порча общей атмосферы в стране. В эти годы все время возникали предписанные сверху идейные бои с вредными течениями во всех областях духовной жизни: от музыки до языкознания. Точнее, это были не бои, а разгромы с заранее намеченными жертвами, которые могли сопротивляться или каяться — на общий
I результат это влияло мало. Эти разгромы с последующими
чистками все чаще и чаще организовывались в разных областях биологии и медицины в непосредственной близости от нашей онкологии. В 1948 г. прошла августовская сессия ВАСХНИЛа, провозгласившая победу мичуринского учения, в 1949 и 1950 гг. воцарилось учение Лепешинской о «живом веществе» и павловское учение о нервизме.
На каждую победу так называемых передовых учений всем лабораториям и ученым необходимо было откликаться, перестраивать свою работу в духе и свете этих учений. На открытое сопротивление таким кампаниям никто не отваживался, если они не затрагивали существа работы. Старались отстоять свое дело (да и себя), откупиться, приспосабливаясь словесно, но продолжая заниматься настоящей работой. Так делал и Л. М. Шабад, так делали и мы все. К’этому времени люди уже десятилетиями говорили не то, что думали. Мы просто не представляли себе другого способа существования, как молодой эскимос не представлял себе, что можно ходить по улице без шубы. Сейчас об этих словесных выкрутасах вспоминать стыдно. Стыдно читать в статьях и докладах фразы о том, что данные о передаче фактора молока говорят против хромосомной теории наследственности или о том, что коллаген и муко-полисахариды есть внеклеточное живое вещество в духе Лепешинской. Были и анекдотические случаи. Один из аспирантов Леона Манусовича свой обзор литературы в диссертации об опухолях кур начал словами: «Только развитие колхозного строя сделало возможным глубокое научное исследование опухолей кур». Когда я это прочел, я сказал: «Что же ты пишешь? Ведь такую фразу можно понять по-всякому». «Молчи, дурак, — ответил он, — так надо. Лучше бы посоветовал, как сюда про языкознание вставить». (Тогда как раз вышла и усиленно прорабатывалась работа Сталина «Марксизм и вопросы языкознания».) Все это было, деваться некуда. Я только думаю, что такое «словесное» приспособление к порче среды историку следует отличать от иного способа адаптации: активного искажения истины. Были по меньшей мере две отличительные черты этого второго способа: а) публикация липовых фактов, соответствующих «передовой» теории, например утверждения, что клетки рождаются из коллагена или плазмы крови; б) охаивание своих коллег, соседей и сослуживцев в качестве космополитов, вирховианцев и т. д. Если первый метод я сравнил с приспособлением к холоду, надеванием шубы, то второй можно было бы сравнить с отращиванием шерсти, с превращением человека в мохнатое животное. Этот второй метод давал часто большие селективные преимущества для личного выживания, но был абсолютно необратимым и разрушавшим способность к работе. Нечего и говорить о том, что этот второй метод в нашей лаборатории никогда не применялся. Не надо, однако, думать, что и первый метод был безобидным. Он все-таки вел к упадку, к замедлению развития. Ведь словесные шубы, в отличие от обычных, имеют способность прирастать к коже.
Многие черты научного быта, которые тогда возникали, сейчас просто кажутся дикими. Чего стоят хотя бы бумаги, выдававшиеся в библиотеку: «Дирекция просит разрешить такому-то читать в библиотеке иностранную научную литературу и ручается за ее правильное использование».
И все-таки жизнь шла и шла. Так велика была творческая активность Леона Манусовича, что он ухитрялся иногда даже в процессе приспособления к очередной кампании сделать
что-то ценное. Когда всем велено было бороться за приоритет русской науки, все бросились искать в XIX веке отечественных ученых, якобы опережавших мировые достижения. Но Леон Манусович и здесь остался настоящим ученым, верным фактам: он, поневоле став историком, исследовал жизнь и работы М. А. Новинского, впервые трансплантировавшего опухоли животных, и опубликовал небольшую книжку о нем. Факты, опубликованные Леоном Манусовичем, были столь убедительны, что, когда времена стали иными и Леон Манусович подарил свою книжку о Новинском нескольким западным ученым, в частности М. Шимкину из Бетесды, тот через некоторое время опубликовал взятые из книжки Леона Манусовича данные и портрет Новинского на обложке журнала «Cancer Research». Вывод, сделанный Л, М. Шабадом о приоритете Новинского, стал общепризнанным. Напоминаю об этом, разумеется, не для того, чтобы как-то оправдать ту псев-допатриотическую кампанию, которая была частью общего наступления мракобесия, а для того, чтобы показать, как оптимизм и активность Леона Манусовича позволяли ему выходить с минимальными потерями даже из абсурдных ситуаций.
Но времена становились все хуже, чистки охватывали одну область медицины за другой. Главным стратегом таких кампаний в медицине считали вице-президента АМН СССР Н. Н. Жукова-Вережникова. Где-то был дан сигнал навести порядок и в экспериментальной онкологии, и зимой 1952 г. в газете «Медицинский работник» появилась статья, где говорилось о том, что Шабад направил онкологию на неверный путь, так как сконцентрировал работу на изучении так называемых химических канцерогенов. Это понятие заимствовано с Запада и чуждо нашей передовой науке. Наделе нет никаких особых специфических канцерогенов и вообще специфических агентов, вызывающих опухоли, например опухолеродных вирусов; любой агент, даже глюкоза, может с равным успехом вызвать опухоль, если будет соответствующая реакция организма, зависящая, конечно, от центральной нервной системы. Статья о Шабаде была замешана на смеси двух кампаний: борьбы за павловский нервизм и борьбы против космополитов за истинно русскую науку. Разгромные статьи такого рода о каком-нибудь идейнопорочном ученом, писателе или композиторе появлялись тогда почти ежедневно. Был и определенный «ритуал» расправы с теми, кто попал в очередную статью. Нам предстояла «дискуссия», обсуждение статьи общественностью, а там и оргмеры, вероятнее всего, закрытие лаборатории.
Естественно, над лабораторией нависло напряжение: все ждали, собирались, обсуждали, надеялись, отчаивались и при этом пытались все же работать. Напряженным был и Леон Манусович, он где-то с утра до вечера вел переговоры, пытаясь спасти лабораторию. Но когда Леон Манусович приходил в лабораторию, он по-прежнему был улыбающимся, шутил, делал вид, что все в порядке. Шли конференции, на одной из них он объявил: «Наш лозунг — до инфарктов нас не доведут».
Было ясно, что сдаваться и уступать он не собирается. Бой шел за основное содержание дела. И один только раз я увидел слезы на глазах Леона Манусовича. Он вышел из своей комнаты в коридор, держа в руках письмо, увидел меня и еще кого-то из сотрудников. «Прочтите, это от Н. Н. Петрова из Ленинграда». Со старейшим онкологом нашей страны Н. Н. Петровым
Л. М. Шабад работал в Ленинградском институте онкологии еще до войны. Н. Н. Петров писал, что прочел статью и понимает, как трудно сейчас Леону Манусовичу, но он просит его не терять мужества, ведь в конце концов останутся лишь результаты работы, а все остальное — шелуха, которая исчезнет. Такое письмо тогда дорого стоило, оно было поступком мужественным. И еще один такой поступок. Как-то к Леону Манусовичу пришел работавший на соседнем этаже Михаил Петрович Чумаков, тогдашний директор Института вирусологии. Тогда, как и теперь, хромающий и глухой после энцефалита, М. П. Чумаков был окружен ореолом героического и непреклонного «охотника за микробами». Эта репутация подтвердилась и в разговоре с Леоном Манусовичем, который передал, что М.- П. Чумаков ему сказал: «У вас сейчас трудное положение, но я вас глубоко уважаю и ценю вашу работу. Дайте ваше согласие и я переведу вашу лабораторию в наш институт». Леон Манусович очень удивился: «Но ведь я не вирусолог. Хуже того, я противник вирусной теории канцерогенеза». М. П. Чумаков ответил, что это значения не имеет, что речь идет о том, чтобы сохранить ценную лабораторию. Не знаю уж, почему этот проект не осуществился, но замечательной была сама попытка М. П. Чумакова — директора чужого института, ничем формально с Л. М. Шабадом не связанного, да и лично, насколько я помню, никогда с Леоном Манусовичем особенно не дружившего, попытка, вызванная лишь стремлением отстоять настоящую науку.
А вскоре состоялось публичное обсуждение статьи; оно шло на Ученом совете в течение нескольких дней. К тому времени уже был «реорганизован» патриархальный и вместе с тем высоконаучный Институт морфологии, в который входила лаборатория Л. М. Шабада. Кто-то счел, что морфология — не очень идейно выдержанная наука: ведь ни Павлов, ни Мичурин этой наукой не занимались. Хорошего «святого-покровителя» у морфологии не было. И институт переделали в Институт фармакологии, а директором назначили некоего П. Г. Сиякина. Откуда он взялся и куда потом исчез — не знаю. Такие серые, незаметные, вежливые, но на все готовые люди обычно появляются на поверхности в трудные дни, а потом опять пропадают неизвестно куда. Сиякин и вел дискуссию по поводу статьи.
За некоторое время до дискуссии Леон Манусович собрал нас и сказал, что он просит каждого сотрудника выступить; пусть каждый решит сам, каково его отношение к статье, но в любом случае пусть выскажет его. Действительно, на дискуссии сотрудники стали выступать один за другим, и подавляющее большинство подробно и квалифицированно ругало статью. Лишь немногие критиковали Леона Манусовича за «ошибки». Выступали и сотрудники других лабораторий. Например, Михаил Александрович Скворцов, замечательный патологоанатом (его монографию о патологии детских инфекций я несколько раз читал и перечитывал, так она была хорошо написана), действительный член АМН СССР, красивый худощавый старец с длинными закрученными усами. Он в несколько старомодном безукоризненном стиле говорил о том, что Леон Манусович занимается настоящей наукой, и мягко, но решительно возражал против несправедливых нападок в статье. Вялый Сиякин тщетно пытался как-то повернуть дискуссию в нужном ему направлении. Помню, как перед
началом моего выступления он в тоне отеческого наставления объяснил, что мне нет необходимости защищать Л. М. Шабада, ведь его научных заслуг никго не отрицает, цель статьи — только немного воспитать Леона Манусовича и улучшить работу лаборатории. Я поблагодарил, но выступления, конечно, не изменил. Запинаясь, что-то малопонятное в защиту статьи говорил какой-то молодой человек, незадолго до этого назначенный ученым секретарем института, по-видимому, его обязали выступить. Что-то громогласно провозглашал один из авторов статьи П. Н. Резниченко — физиолог, абсолютно безграмотный в онкологии. Его называли в народе «наемным убийцей», так как, по слухам, начальство ему поручало проработать того или иного ученого, и он исполнял эти поручения. Действительно, до Шабада он публично изничтожил своего учителя, известного физиолога П. К. Анохина.
Но и выступление Резниченко не изменило общего направления дискуссии, тем более что одна из сотрудниц нашей лаборатории (Н. П. Вощанова) в своем выступлении припечатала авторов статьи словами: «Вы болтуны и зазнайки». А потом выступил Л. М. Шабад. Он корректно и детально разобрал все положения статьи и показал, что неверно противопоставлять изучение самих канцерогенных агентов и изучение реакций на эти агенты; отрицание понятия «канцерогенное вещество» ошибочно по существу и вредно для медицинской практики. Сейчас как-то странно даже повторять такие общеизвестные истины. Они и тогда были ясны каждому, кто обладал здравым смыслом, но ведь тогдашние дискуссии как раз и были спорами воинствующего бреда со здравым смыслом.
Заключая дискуссию, Сиякин что-то мямлил опять о пользе критики, но его уже никто не слушал. План начальства — прикончить Л. М. Шабада публичной дискуссией — явно не удался, и вскоре президиум АМН принял решение не о закрытии лаборатории, а о ее переводе в полном составе в Ленинградский институт онкологии.
Этот переезд произошел позднее, осенью 1952 г., а весной и летом 1952 г. лаборатория еще работала в Москве. Два аспиранта, В. П. Коноплев и я, у которых аспирантура кончалась в августе 1952 г., должны были апробировать свои диссертации. Несколько раз в течение месяца мы обращались к Сия-кину с просьбой назначить нам точный срок апробации, но каждый раз он и ученый секретарь от этого уклонялись. Стало очевидным, что они не хотят или боятся апробировать диссертации из идейно порочной опальной лаборатории. Мы пожаловались Л. М. Шабаду, и он сам пошел к Сиякину: «Вы, кажется, не можете назначить апробацию Васильева и Коноплева?» «Дело в том, что у нас очень перегружен Ученый совет, — заявил Сиякин, — раньше осени мы вряд ли сумеем их апробировать». «Видите ли, — сказал Леон Манусович, — меня это не касается. Я ведь руководитель, свою функцию выполнил: диссертации подготовлены к апробации досрочно. Дальше — хотите апробируйте, хотите отложите, это уж дело дирекции. Но сугубо неофициально хочу Вас предупредить, что с этими аспирантами лучше не связываться: оба они большие скандалисты и собираются жаловаться». Этот нехитрый прием подействовал, и апробации были назначены. Не помню никаких подробностей апробации В. Коноплева, по-видимому, она прошла спокойно. Наоборот, на моей апробации дирекция решила доделать то,
что не удалось в дискуссии по статье, и дать бой — окончательно разоблачить порочность науки J1. М. Шабада, а заодно и поучить строптивого аспиранта, который осмелился незадолго до этого выступить в публичной дискуссии.
Диссертация моя была о морфологических изменениях клеток и внеклеточного матрикса, предшествующих появлению саркомы вокруг имплантированной под кожу пилюли с канцерогенным углеводородом. Чтобы «привязать» мою работу к передовому павловскому нервизму, Леон Манусович заставил меня выкрашивать (серебрить) нервные окончания в зоне развития саркомы. В итоге я выявил и описал, чуть ли не первый в мире, изменения нервов, вызываемые канцерогенными углеводородами. Во введении и в заключении были поклоны тогдашним святым, особенно Павлову; как я уже говорил, сейчас эти места перечитывать стыдно. Вместе с тем фактический материал был, по-видимому, приличный. Во всяком случае, восемь лет спустя, когда времена изменились, я послал ее подробное изложение в «Journal of the National Cancer Institute», и статья там была напечатана. Но вернемся к апробации. Надо было найти рецензента из другой лаборатории. Это было непросто, так как человек, одобривший идейно порочный труд, сам становился подозрительным. Рядом с нашей лабораторией находилась лаборатория нейрогистологии, созданная незадолго до этого умершим Б. И. Лаврентьевым. Сейчас у меня в памяти все сотрудники этой лаборатории слились в один общий образ группы некрикливых, добрых и спокойных благородных людей, преданных своему серебрению нервных окончаний. Сотрудник этой лаборатории, высокий и молчаливый В. Ф. Дашков, сразу согласился стать моим рецензентом, не высказав даже тени страха, и дал мне подробный положительный отзыв.
На апробацию Сиякин специально пригласил несколько именитых профессоров, чтобы меня громить. Помню почтенного физиолога А. А. Смирнова, специалиста по иннервации сердца. Очевидно, именно ему было поручено произнести основную разгромную речь. После доклада он спросил меня, как я диагностировал саркомы, индуцированные канцерогеном, у крыс. Я, естественно, сказал, что природа опухолей во всех случаях устанавливалась гистологическим исследованием. Смирнов выступил и стал объяснять, что именно в этом главный порок моей работы. «Ведь опухоль, — сказал он, — как и все другие болезни, согласно передовому нервизму, есть общее поражение организма, возникающее в результате изменения нервной системы. Значит, и диагностировать опухоль надо было по общим изменениям в организме, в первую очередь путем определения функции нервной, ну и еще сердечно-сосудистой системы. Между тем диссертант ничего этого не делал, а ставил диагноз опухоли по местным изменениям, рассматривая под микроскопом маленький кусочек ткани, а не оценивая весь организм в целом; таким образом, в диссертации имеется вирховианский дух».
Сделаю здесь еще одно отступление. Вирховианство на «новоязе» той эпохи означало учение, придающее основное значение в патологии местным изменениям отдельных клеток. Это дьявольское учение было противоположностью правоверному павловскому нервизму, т. е. стремлению изобразить все ткани и клетки как «винтики», безропотно подчиняющиеся командам центральной нервной системы. Будущий историк
может найти интересные параллели между тем, что теперь называют «командно-административной системой», полной централизацией всей государственной жизни и насаждавшимся тогда нервизмом. В государстве высшей инстанцией был Сталин, в организме — кора головного мозга.
На апробации, когда Смирнов обнаружил вирховианство в моей бедной диссертации, немедленно взял слово Сиякин и предложил вернуть мне работу для доработки и исправления. Очевидно, запланировано было именно это решение. Как всякий человек, припертый к стенке, я стал отбиваться. Я сказал, что требую точного занесения слов Смирнова и Си-якина в протокол, что если Ученый совет вернет мне работу, то я буду сигнализировать в вышестоящие инстанции, так как считаю такое решение вредным для всего советского здравоохранения.
«Почему? — спросил опешивший Сиякин. — А потому, — ответил я, — что одной из главных задач нашего здравоохранения в онкологии является ранняя диагностика рака. Проведенное вовремя микроскопическое исследование, биопсия, есть наиболее точный способ такой диагностики. Если, как считает А. А. Смирнов, не надо делать биопсии, а надо ждать, пока опухоль вызовет изменения в центральной нервной системе, то обнаруживать опухоль будут лишь в конечных стадиях, что резко ухудшит результаты лечения. Дело не в моей частной работе. Я не могу согласиться с тем, чтобы Ученый совет одобрил столь вредную концепцию».
Наступила некоторая пауза. Никто не знал, что делать дальше. Наконец, Сиякин попросил высказаться известного ленинградского онколога профессора Л. Ф. Ларионова. Надо сказать, что Л. Ф. Ларионов и Л. М. Шабад многие годы параллельно занимались экспериментальной онкологией в Ленинграде. Как это часто бывает с двумя ведущими специалистами в одной области, друг с другом они не очень ладили, время от времени критиковали друг друга. На это, по-види-мому, и рассчитывала дирекция, пригласив Л. Ф. Ларионова на мою апробацию. Предполагалось, что он захочет свести счеты с Леоном Манусовичем и как специалист-онколог сделает это квалифицированнее, чем другие.
Расчеты эти не оправдались. Л. Ф. Ларионов выступил действительно как настоящий специалист и как порядочный человек. Он сказал, что опухоль все-таки надо диагностировать гистологически и что диссертация вполне приличная: автор даже нервы в очаге канцерогенеза изучил, что ж его упрекать в отсутствии нервизма. Это выступление решило дело. Без дальнейших прений было решено диссертацию рекомендовать к защите. После апробации Сиякин сказал Леону Манусовичу: «Вы меня правильно предупредили, ваш Васильев действительно скандалист, лучше с ним не связываться». Леон Манусович был очень доволен: как я уже говорил, он любил хорошую драку.
Вскоре я представил диссертацию в Ученый совет АМН. Одним из оппонентов согласился быть Л. Ф. Ларионов, вторым — Е. К. Плечкова, заведующая той лабораторией нейрогистологии, о которой я уже говорил, человек благороднейший и добрейший.
Я ждал своей очереди на защиту, а события развивались своим чередом. Л. М. Шабад и большинство сотрудников лаборатории переехали в Ленинград. Леон Манусович
предложил мне постоянную ставку, но из-за семейных дел (тяжелой болезни матери) я не мог уехать из Москвы. В это время создавали новый институт — экспериментальной патологии и терапии рака (ИЭПиТР), который затем стал называться Всесоюзный онкологический научный центр (ВОНЦ). Е. Е. Погосянц, раньше работавшая у Л. М. Шабада, получила там лабораторию опухолевых штаммов и предложила мне должность младшего научного сотрудника. Я согласился и после длительных оформлений был зачислен в штат. Первые годы работы в ИЭПиТР — тема другого рассказа. Здесь расскажу только о событиях, связанных с Леоном Манусовичем и моей защитой.
В конце 1952 — начале 1953 г. обстановка в стране и в медицинской науке резко ухудшилась. Речь пошла уже не об «идейном», а о физическом уничтожении. В январе 1953 г. было опубликовано сообщение о раскрытии заговора врачей, которые по заданию сионистов хотели убить Сталина и его соратников; подробно «дело врачей» разбирается в воспоминаниях Я. Л. Раппопорта [2]. В списке этих убийц были почти все ведущие клиницисты, лекции которых мы слушали, когда учились в мединституте, которых встречали на заседаниях, конференциях и т. д. Каждый день разносились слухи о новых арестах, иногда эти слухи оказывались ложными, но чаще — верными. В феврале защищал диссертацию В. Коноплев. Яркую хвалебную речь сказал на защите его оппонент Яков Львович Раппопорт. После защиты мы, как водится, хорошо посидели, был на банкете и Я. Л. Раппопорт, тогда еще участие в банкете не считалось чем-то зазорным. Мы поздно разошлись, а на следующее утро я встретил Коноплева в коридоре института, мертвенно бледного и заторможенного. Я попытался сострить что-то о последствиях слишком бурного веселья, но он не реагировал, а потом подошел поближе и тихо сказал: «Яков Львович арестован. Вчера, когда он приехал с банкета, его дома уже ждали». Потом ложно-бодрым голосом: «Конечно, разберутся и отпустят». И после паузы: «Как ты думаешь, защиту аннулируют?» Не помню точно, что было с Вениной диссертацией, кажется, ее держали два месяца в АМН, не зная, что с ней делать. Лишь позже, когда Я. Л. Раппопорт вернулся реабилитированным, диссертацию решились послать в ВАК.
В это же время, кажется, в феврале, разнесся слух о приказе по АМН, предписывающем уволить из институтов всех сотрудников, у которых в графе «национальность» стояло «еврей»; очевидно, это делалось для пресечения сионистского вредительства. Этот слух, по-видимому, был верным: увольнения по списку пошли в разных институтах. Конкретные сроки зависели от директора: одни старались выполнить приказ побыстрее, другие тянули, надеясь неизвестно на что. Самым стойким и благородным из директоров оказался все тот же М. П. Чумаков: он протянул так долго, что приказ по его институту вообще не был издан. После того как прошло увольнение в Ленинградском институте онкологии, Л. М. Шабад и несколько сотрудников лаборатории вернулись в Москву. Я навестил его дома на Песчаной. Он держался бодро, не жаловался, шутил, но вдруг невесело заметил, что впервые в жизни нигде не служит.
5 марта умер Сталин. Все понимали: что-то будет меняться, но в какую сторону пойдут изменения, было совершенно
неясно. Многие боялись, что будет еще хуже. В день смерти Сталина был арестован еще один знакомый профессор. А потом все застыли в ожидании чего-то. В этом настроении ожидания перемен к худшему или к лучшему моя защита прошла 31 марта тихо, без дискуссий и нападений, не было ничего похожего на апробацию.
А потом настало утро 4 апреля. Мы с женой завтракали перед уходом на работу. Как всегда, фоном было радио, где кончилась «Пионерская зорька» и в 8 часов начались последние известия. Дикторы рассказали все новости об успехах на стройках и о подготовке к севу, потом пошли какие-то зарубежные новости. Вдруг диктор после небольшой паузы начал читать правительственное сообщение. Он прочел первую фразу о том, что закончилось следствие по делу группы врачей, обвинявшихся в том-то и том-то. В группу входили... Началось чтение известного уже длинного списка публичного процесса, значит, все продолжается. «Выключи, у меня нет сил больше это слушать», — сказала Лина. «Нет, — возразил я, — дослушаем». Диктор кончил читать список и вдруг произнес следующую фразу о том, что все обвинения против этой группы врачей признаны необоснованными, все обвиняемые освобождены и следователи, получавшие показания незаконными средствами, привлечены к ответственности. Кончилось сообщение. Диктор прочел что-то о погоде, начали читать программу передач, а мне хотелось плакать, мы сидели оглушенные новостью, не разговаривая, пытаясь осознать то, что сказано, убедиться, что это не во сне. Ничего похожего в нашей жизни раньше не было.
Пока я ехал на работу, росло ощущение, что все теперь будет совсем по-другому, как надо. Казалось удивительным, что внешне на улице и на работе ничего не изменилось. В институте люди еще боялись говорить друг с другом о сообщении. Но в библиотеке уже лежала свежая «Правда», где оно было напечатано на последней странице.
Новая эпоха действительно началась. Леона Манусовича вскоре восстановили, и он уехал в Ленинград. Восстановление других сотрудников было медленным и затрудненным. Большинство их устроились потом в других местах.
Замечательным свойством Леона Манусовича была жизнестойкость. Некоторые люди, пострадавшие в те годы, никогда не вернулись к научной работе на прежнем уровне или восстановились лишь через несколько лет. Л. М. Шабад начал работать активно уже через день после возвращения. Перерыва как будто и не было. Это, конечно, не означало, что он был нечувствителен к происшедшему или беспамятен. До последних лет он нередко вспоминал в разговорах события тех лет, эмоциональность оценок не уменьшалась.
В 1958 г., когда Л. М. Шабад был уже приглашен Н. Н. Блохиным в ИЭПиТР заместителем директора по научной работе, мы вместе поехали на Противораковый конгресс в Лондон. Перед отъездом он попросил меня посмотреть текст его доклада. Первая фраза доклада была примерно такая: «Нельзя сомневаться в том, что существуют определенные вещества, обладающие канцерогенными свойствами». «Леон Манусо-вич, — сказал я, — кто же в этом сомневается в наше время?» «Вы правы, — ответил Леон Манусович, — это я подсознательно продолжаю шестой год спорить со статьей в «Медработнике», а на конгрессе никому это не нужно доказывать», — и вычеркнул эту фразу.
На конгрессе многие западные ученые впервые познакомились с Л. М. Шабадом, имя которого им было хорошо известно еще с довоенного времени по статьям. Именно там обаяние и научная эрудиция сразу сделали Леона Манусовича одним из лидеров мировой экспериментальной онкологии.
А как-то вечером после заседаний мы с ним бродили по Лондону. Вдруг он остановился и сказал: «Подумайте, Юра, ведь если бы в 1953 году нам кто-нибудь предсказал, что через пять лет мы будем с вами гулять по Лондону и докладывать на Международном конгрессе, мы бы сочли предсказателя за сумасшедшего. Вот такими поворотами и интересна жизнь».
Иногда, вспоминая Леона Манусовича, я думаю, что главный урок, который он нам оставил, это урок оптимизма. Будем стараться усвоить этот урок и надеяться, что судьба не станет испытывать наш оптимизм слишком жестоко.
Слушая Л.А. Зильбера
«Сегодня будет докладывать Лев Александрович Зильбер. Это крупный вирусолог, недавно начавший заниматься онкологией. Он будет рассказывать о вирусной теории рака. Разумеется, теория эта совершенно неверна, но послушать его стоит — Лев Александрович очень хорошо говорит и возбуждает мысль». Примерно это сказал мне зимой 1947 г. мой учитель, Леон Манусович Шабад, когда я, студент 3-го курса, в очередной раз пришел к нему в лабораторию онкологии. Так, по его совету,; я впервые попал на доклад Зильбера — первое из многих его выступлений, которые мне довелось услышать. Я никогда не был ни учеником, ни сотрудником Зильбера: я был лишь его слушателем и потом — иногда — собеседником, но, может быть, именно поэтому мне легче со стороны оценить то необычное впечатление, которое производили его выступления.
Необычным было и то, о чем он говорил, и то, как он говорил. Прежде всего, все было очень красиво: красив был сам докладчик, красивы, сдержанны и выразительны были его жесты, говорил он хорошо поставленным голосом, в чуть приподнятом тоне. Казалось, что ты слушаешь не просто научный доклад, а монолог из героической драмы, монолог в несколько старомодном романтическом стиле, но от этого особенно привлекательный. Этот стиль удивительно соответствовал содержанию выступлений. Лев Александрович призывал онкологов к героическому деянию — перестроить все свое мышление и создать теоретическую онкологию на новой основе — на основе вирусной теории возникновения опухолей. Тому, кто начал заниматься онкологией недавно, трудно себе представить, насколько еретической и неожиданной казалась проповедь вирусной теории в 40—50-х гг. К тому времени было уже накоплено большое число фактов о канцерогенных веществах, о возникновении опухолей под влиянием радиации. Активно изучались закономерности действия этих агентов, и в частности их мутагенные эффекты, и казалось, что достаточно продолжить разрабатывать эти направления, чтобы выяснить основные механизмы канцерогенеза.
Отрывочные данные о нескольких опухолеродных вирусах (вирусе саркомы Рауса, вирусе папилломы Шоупа, факторе молока) оставались где-то на периферии внимания большинства исследователей; казалось, что к появлению подавляющего большинства опухолей эти или подобные им агенты никакого отношения не имеют. Да и вирусы ли это?
Может быть, лучше говорить об эндогенных вирусоподобных агентах? И вот на фоне этих устоявшихся представлений Зильбер утверждает, что вирусы являются причиной всех опухолей, и призывает центральной задачей онкологии сделать изучение опухолеродных вирусов и воздействие этих вирусов на генетический аппарат клетки.
Вскоре наряду с проповедью вирусной теории в выступлениях Зильбера появилась еще одна тема — специфические антигенные свойства опухолевых клеток. И этот подход оказался совершенно неожиданным для онкологов: в то время и у нас, и за рубежом все были убеждены, что иммунология опухолей — направление совершенно бесперспективное. Широкими мазками, не вдаваясь в детали, Зильбер рисовал перед слушателями яркую картину будущего развития онкологии, такого же блестящего, как развитие бактериологии; ведь выяснение этиологической роли вирусов позволит начать специфическую вакцинацию и специфическую диагностику, а может быть, и специфическую терапию.
Страстность и убедительность речей Зильбера были таковы, что во время его выступлений казалось, что надо немедленно бросить все и идти вслед за ним. Сомнения и вопросы возникали лишь потом. Казалось бы, выступления Зильбера должны были вызывать у многих отрицательную реакцию: кому хочется соглашаться с тем, что надо менять все свои взгляды, да и романтический приподнятый стиль, некоторая театральность выступлений должны были бы раздражать слушателей. Но у меня и, кажется, у большинства слушателей раздражения не возникало: все было так интересно и хорошо изложено, что, даже если ты не соглашался в конце концов с выводами докладчика, сохранялось убеждение, что ты слышал что-то новое и важное.
Когда я познакомился с Зильбером несколько ближе, я увидел, что приподнятость и праздничность стиля свойственны ему в частном маленьком разговоре так же, как и в большом публичном выступлении, что это не внешняя искусственно взятая на себя роль, а неотъемлемая черта его личности. Из рассказов свидетелей я узнал потом, что тот же стиль, ту же способность воодушевлять окружающих он сохранил в самых неблагоприятных условиях, в трудные периоды жизни. Поэтому, думая о стиле Зильбера, я часто вспоминаю пастернаковские строки: «Если даже вы в это выгрались, ваша правда, так надо играть».
За выступлениями Зильбера почти всегда следовали дискуссии, и они также были чрезвычайно интересны, особенно если оппонентом его бывал яркий, остроумный и знающий все про канцерогенез Шабад. Он очень точно указывал на пробелы в аргументации, на факты, противоречащие гипотезам, на возможности других интерпретаций фактов, сообщенных докладчиком, и т. д. Во время этих споров Зильбер нередко негодовал и возмущался, Шабад был более спокоен. «Представления о том, что опухоли вызываются вирусами, все еще остаются недоказанной гипотезой», — заключил как-то свое выступление Шабад. «Это не гипотеза и даже не теория. Вирусное происхождение опухолей — это уже концепция», — немедленно ответил Зильбер. Споры эти продолжались в течение многих лет, но они не были бесплодными: хотя никто из спорящих, конечно, не признал полностью правоту своего противника, взгляды их, да и слушателей
тоже постепенно менялись. Например, вначале Зильбер считал, что специфический опухолевый антиген должен обязательно быть белком опухолеродного вируса, тогда как Шабад указывал на возможность клеточного эндогенного происхождения этого антигена, и вскоре Зильбер согласился с тем, что такая возможность существует.
В дискуссиях этих никогда не чувствовалось никакой личной неприязни. Да ее и не было, наоборот, и Шабад, и Зильбер относились друг к другу с уважением и симпатией. Достаточно сказать, что, когда готовилось заседание, посвященное 60-летию Шабада, с основным докладом, посвященным научной деятельности юбиляра, мы попросили выступить Зиль-бера. Он охотно согласился, и разумеется, доклад этот, как все его доклады, был блестящим.
Но Зильбер бывал и другим — резким и беспощадным в тех случаях, когда речь шла о плохих работах или псевдонаучных теориях. Своими выступлениями, всем своим обликом Зильбер повышал моральный уровень любого научного собрания, на котором он присутствовал. Приведу только один пример. В начале 50-х гг. активно выступала группа экспериментаторов, которые утверждали, что при пересадке опухолевых клеток животному другого вида (гетеротрансплантации) эти клетки постепенно меняют видовую специфичность, например клетки опухоли мыши, пересаженные крысе, становятся крысиными и т. д. Этот удивительный результат трактовался как доказательство возможности «направленного перевоспитания» опухолевых клеток. Я не называю имен участников этих работ, так как вряд ли им самим хочется о них сейчас вспоминать.
В. Н. Степина из лаборатории Зильбера и я, работавший тогда в лаборатории Е. Е. Погосянц, независимо проверили эти утверждения экспериментально. Как и следовало ожидать, оказалось, что вывод о «перевоспитании» опухолей есть результат грубых методических ошибок, что чуда не происходит и опухолевые клетки при гетеротрансплантации сохраняют свою исходную специфичность. В 1956 г. на сессии Академии медицинских наук СССР, посвященной онкологии, мы доложили эти данные. Руководитель опытов по «перевоспитанию» также представил доклад, где настаивал на своих выводах, не приводя каких-либо новых аргументов и не опровергая наших результатов. Вместо этого в конце доклада он призвал нас к совместной работе: создадим комиссию и за лабораторным столом выясним, кто прав. Помню, я тогда несколько растерялся: не хотелось тратить еще многие месяцы на совместные опыты с людьми, которые отказываются признавать факты и хотят доказать свою правоту вопреки очевидному. Да и вопрос-то был уже по существу ясным, не представлявшим научного интереса. Вместе с тем, если отвергнуть публично призыв к совместным опытам, то кто-то может подумать, что мы их боимся. И здесь выступил Зильбер. Он разобрал вопрос по существу, а закончил словами: «Нет, мы не будем ставить с вами совместные опыты; у нас и у вас слишком различны критерии научной истины. Поэтому мы не можем с вами вместе работать». Эта ремарка Зильбера навсегда закрыла дискуссию о «перевоспитании»; возобновить ее никто больше никогда не пытался.
Прошло уже больше 30 лет после первых выступлений Зильбера по проблемам канцерогенеза. Разумеется, за это время некоторые теоретические положения и фактические
данные оказались забытыми. Кто, например, теперь помнит
об опытах с переносом фильтратами опухолей, вызванных канцерогенными веществами, которые в конце 40-х гг. казались сильным аргументом в пользу вирусной теории опухолей. Сейчас мало кто будет продолжать настаивать на том, что вирусы — причина всех опухолей. Однако главные направления развития онкологии были намечены Зильбером удивительно верно: ведь вирусологические и иммунологические исследования заняли центральное место в изучении механизмов канцерогенеза. Именно исследования механизмов вирусной трансформации вывели онкологию на молекуляр-но-биологический уровень, привели к открытию онкогенов — наибольшемудостижению теоретической онкологии, аможетбыть, и всей биологии за последние годы. Эти исследования столь быстро развиваются и столь плодотворны, что сейчас вряд ли кто-нибудь захочет устраивать дискуссии об общих путях развития онкологии, подобные дискуссиям 40—50-х гг Впрочем, стремление предсказать будущее развитие своей области науки, конечно, будет существовать всегда, и поэтому успешный прогноз развития онкологии, сделанный Зильбером, и сегодня не может не вызвать восхищения.
Однако Зильбер оставил в онкологии не только память о своих предвидениях. Ведь он не только пророчествовал, но и организовал работу на угаданных им новых направлениях и, прежде всего, собрал людей для этой работы. Его романтический стиль, его воодушевление и стремление к крупным целям и здесь оказались очень плодотворными: они привлекли к нему много талантливых людей, и в том числе людей, сильно отличавшихся от него по складу личности, стремившихся к получению максимально детализированных фактов. Говоря об организации работы, Зильбер часто повторял, что в науке нашего времени «побеждают большие батальоны». Собранный им самим «батальон» оказался не только большим, но и отборным, и выступления Зильбера очень скоро перестали быть проповедями одиночки: они подкреплялись многими докладами его сотрудников, насыщенными фактическими данными.
Школа Зильбера уже к концу 50-х гг. стала одним из мировых центров исследований по вирусологии и иммунологии опухолей, в ней были сделаны и продолжают делаться многие первоклассные работы. Эта школа вскоре стала также замечательным методическим центром. Помню, каким техническим чудом казалось нам препаративное разделение клеточных компонентов на сепараторе, о котором рассказывал Г. И. Абелев на сессии АМН СССР в 1956 г. Сейчас, много лет спустя, как и тогда, все мы ходим к «зильберовцам» учиться новым техникам: как готовить моноклональные антитела, как создавать библиотеки генов — да мало ли еще чему, всего не перечислишь.
Коллективы, образующиеся вокруг ярких и активных исследователей, нередко быстро увядают и рассеиваются без следа после смерти вдохновлявшего их учителя. Со школой Зильбера этого не произошло. Сейчас, спустя 17 лет после смерти Зильбера, его школа продолжает существовать и развиваться, она ощущается всеми нами как нечто целостное со своим стилем. Стиль этот определить точно трудно, но, может быть, главное в том, что Лев Александрович сумел передать своим лучшим ученикам способность жить не только сегодняшними заботами, способность к «стратегическому
научному поиску», как он сам любил выражаться. Выбор учеников и воспитание школы — наиболее успешный из замечательных стратегических поисков, задуманных и осуществленных им.
О молодом Н. Н. Блохине
Я поступил младшим научным сотрудником в Институт экспериментальной патологии и терапии рака в августе 1952 г., через несколько месяцев после того, как этот институт был создан, а его директором стал никому не известный молодой хирург из Горького Н. Н. Блохин.
С тех пор мы работали вместе в этом институте до самой смерти Николая Николаевича в 1993 г. Здесь я расскажу о первых 10 годах института.
В 1952 г. институт, занимавший 9-й корпус МОНИКИ на 3-й Мещанской улице, был очень маленьким учреждением: если не ошибаюсь, в нем работало лишь около 50 научных сотрудников. Институт был строго секретным. Охрана в высоких чинах стояла не только у входа в здание, но и у входов на каждый этаж, так что попасть с этажа на этаж без особого пропуска было невозможно. Я поступил в институт после окончания аспирантуры под руководством Л. М. Шабада. Меня приняла в свою лабораторию Елена Ервандовна Пого-сянц, которая тоже раньше работала у Шабада и хорошо меня знала. Она заведовала лабораторией опухолевых штаммов: мы пересаживали разные штаммы опухолей с животного на животное и отдавали мышей и крыс с опухолями в другие лаборатории. Из-за секретности мы почти ничего не знали о том, чем в этих лабораториях занимаются. С директором мы познакомились на «пятиминутках», где собирался еженедельно весь институт и на традиционных вечеринках после защиты диссертаций. С первых встреч возникла симпатия к Николаю Николаевичу: это был молодой, красивый и явно очень способный человек, все быстро понимавший и живо на все реагировавший. Иногда мы присутствовали на его операциях в клинике и быстро поняли, что Николай Николаевич еще и способный хирург. А на вечеринках он всегда был, что называется, «душой» компании: рассказывал разные занимательные истории, держался весело и непринужденно. Поражала еще и память Николая Николаевича — иногда он в шутку, «на спор», брал с полки любую книгу, открывал ее на любой странице, читал про себя текст и через 2—3 минуты точно воспроизводил этот текст наизусть. Помню, уже в более поздние годы мы с Николаем Николаевичем ехали куда-то по Москве в его машине, и он всю дорогу рассказывал мне со всеми подробностями об архитектуре тех домов, мимо которых мы проезжали. Это было проявлением еще одной черты Николая Николаевича — его эрудиции в вопросах искусства, истории, литературы.
В первые месяцы общения с Николаем Николаевичем мы мало говорили о работе института — по-видимому, сказывался режим секретности. Но времена начали меняться. После смерти Сталина в марте 1953 г. искусственный этот режим постепенно стал слабеть, и мы могли больше узнать о том, что творится в соседних лабораториях. Картина оказалась пестрой и грустной: наряду с немногими лабораториями серьезных ученых (Л. Ф. Ларионова, М. М. -Маевского, нашей) в институте под прикрытием секретности процветало
несколько лабораторий, которыми руководили проходимцы и шарлатаны, например лаборатория некоего Глезера, обещавшего сделать противораковую вакцину, или лаборатория Невядомского, считавшего, что раковая опухоль состоит из проникших в организм человека простейших.
И здесь началась замечательная работа Николая Николаевича по коренному реформированию института. Он без лишнего шума организовал серию комиссий, преимущественно из молодых научных сотрудников, проверявших работу сомнительных лабораторий. Особенно масштабной была проверка огромного отдела Глезера. Как мне потом рассказывали члены комиссии, они прививали кроликам опухоль (карциному Брауна — Пирс), а потом часть животных вакцинировали «препаратом» Глезера. Через некоторое время члены комиссии заподозрили, что ночью часть «вакцинированных» кроликов меняют на кроликов, которым опухоль вообще не прививали. Естественно, при последующей проверке эти кролики не имели опухоли, т. е. «эффект» вакцины якобы был налицо. Тогда члены комиссии организовали круглосуточные (!) дежурства в виварии. Подмены кроликов стали невозможными, и тогда процент опухолей стал одинаковым и в вакцинированной, и в невакцинированной группе. Получив заключение комиссии, Николай Николаевич стал добиваться в АМН и Минздраве ликвидации отдела Глезера. Это оказалось непросто — у жулика нашлось много покровителей, они даже организовали в газете «Медицинский работник» статью о Н. Н. Блохине, который якобы душит передового ученого Глезера, но Николай Николаевич все же добился своего. Постепенно закрылись и другие шарлатанские лаборатории.
Одновременно Николай Николаевич стал привлекать в институт серьезных врачей и научных сотрудников: появились Н. И. Переводчикова, Н. Н. Трапезников, чуть позже — Г. Я. Свет-Молдавский, принял участие в работе института блестящий Л. А. Зильбер. Заместителем директора по науке стал вернувшийся из Ленинграда Л. М. Шабад. Созданию авторитета института очень способствовали поездки Николая Николаевича за границу. Европейские и американские ученые-онкологи очень быстро оценили его талант и обаяние. Николай Николаевич стал посылать в разные зарубежные институты молодых сотрудников. Пожалуй, раньше всего мы стали ездить в Англию, в Лондонский онкологический институт Честер Бетти. Директором этого института был остроумный Александер Хеддоу, который быстро подружился с Николаем Николаевичем и стал охотно принимать у себя ученых из Москвы. В 1957—1958 гг. в Лондон съездили на 2—3 месяца
Н. И. Переводчикова, Н. Н. Трапезников, М. А. Преснов и я. Для меня, да, наверно, и для остальных, эта поездка многое определила в дальнейшей жизни: я впервые увидел «заграницу». Ведь до этого зарубежные страны были для нас недоступными другими планетами, и представления о них были весьма абстрактными. Но самое главное — я увидел мировую науку и понял, что, если очень стараться, мы в Москве тоже можем работать с Западом на равных.
Рубежом в создании Николаем Николаевичем настоящего научного центра с приличными сотрудниками и с международным авторитетом стал Всемирный онкологический конгресс 1962 г. в Москве. Этот Конгресс был целиком организован Николаем Николаевичем с помощниками, среди которых
следует особо упомянуть JI. М. Шабада и Н. И. Переводчико-ву. В Москву приехало более 5000 онкологов, и тут уже всем стало ясно, что в нашей стране возник новый онкологический центр, где ведется настоящая научная работа, центр, имеющий признанного научного лидера.
О Майкле Аберкромби
Майкл Аберкромби был в течение многих лет одним из самых уважаемых клеточных биологов в мире. Этот авторитет был результатом его работ и его личности. Он впервые описал и изучил многие клеточные структуры и феномены, которые мы до сих пор активно изучаем: контактное торможение, фокальные контакты, активный край, ламеллоподии и др. Личность его также была необычайно симпатичной: скромный немногословный человек, он обладал глубоким пониманием всех биологических проблем, в разговоре никогда не выпячивал себя, но старался понять собеседника и помочь ему.
Наши личные контакты с Майклом были немногочисленны, но очень важны для нас. В 1969 г. он был рецензентом нашей статьи о реакции клеток на рану в культуре и после этого пригласил меня быть докладчиком на Международной эмбриологической конференции в Москве.
Там мы познакомились. Я докладывал о роли микротрубочек в регуляции движений — тема тогда совсем новая. После доклада Майкл спросил меня, где я собираюсь публиковать эти данные. Я сказал, что мы посылали статью в «Experimental Cell Research», но там ее отвергли, написали, что все эффекты неспецифичны. Майкл заявил в ответ, что это чепуха, что данные важные и, если мы согласны, он берется быстро напечатать ее в журнале «Journal of Embryology and Experimental Morphology», который он редактирует. С характерной скромностью он спросил: «Но, может быть, этот журнал для вас недостаточно престижен?» Я с радостью согласился, и статья была вскоре напечатана. До сих пор эта наша работа цитируется наиболее часто.
Издали, из Кембриджа, он старался помочь нам чем возможно; эта помощь была жизненно важной для группы, жившей тогда в условиях тяжелой недостаточности международных научных связей.
В 1972 г. Майкл пригласил меня на симпозиум CIBA по клеточным движениям. Несмотря на многие обращения Майкла в официальные инстанции, меня за границу в очередной раз не пустили. Тогда Аберкромби сам прочел мой доклад на симпозиуме и напечатал его в трудах конференции.
А в апреле 1973 г. сам Майкл и его жена Джейн приехали в Москву и провели с нами 3 недели. Почти ежедневно с утра до вечера мы вели с Аберкромби дискуссии о разных научных и ненаучных проблемах. И каждый раз мы чувствовали, как интересны наши проблемы Майклу и как он старается учиться у каждого, с кем говорит.
Майкл Аберкромби был из числа тех немногих ученых, для кого наука — не спортивная борьба, но сотрудничество друзей.
О В. Я. Александрове. Остроумие как форма борьбы
Я познакомился с Владимиром Яковлевичем в начале 60-х гг. на конференции в Институте цитологии, сразу же был покорен его обаянием и старался с тех пор пообщаться с ним при каждом моем приезде в Ленинград и при каждом приезде
Владимира Яковлевича в Москву. Мы подолгу болтали, обсуждая научные и ненаучные вопросы. И каждая такая беседа была для меня большим и уникальным удовольствием.
Для меня Владимир Яковлевич был и остается воплощением особой ленинградско-петербургской интеллигентности — притом ведь он не вырос в этой среде, а впитал и воплотил ее специфические черты, приехав в Ленинград уже взрослым человеком из совсем иной южно-еврейской среды.
Но, конечно, он был не только «ярким представителем петербургской интеллигенции». В течение нескольких десятилетий Владимир Яковлевич занимал совершенно особую роль в сообществе биологов всей нашей страны. Трудно точно определить эту роль. Лидер? Но он никогда никого никуда не вел. Основатель уникального научного направления? Да, но не только это — руководителей научных школ много, а Владимир Яковлевич был в нашей биологии один. Моральный авторитет? Да, авторитет непререкаемый, но очень своеобразный: Владимир Яковлевич никогда не изрекал приговоров, а чаще всего шутил, высмеивая то, по поводу чего он негодовал. Но шутки эти были часто смертоносными для их объектов. Более того, они были единственным оружием, которым одиночка-профессор мог «достать» таких псевдоученых, как Лысенко, Лепешинская и их подручные, занявших все руководящие позиции и полностью поддерживаемых всей мощью власти.
Еще в 50-е гг. я слышал и повторял определения из шутливого «биологического словаря» Владимира Яковлевича: ген — неприличное слово из трех букв, митоз — реакционный способ деления клетки; амитоз — прогрессивный способ деления клетки. Эти определения нуждаются, пожалуй, в пояснениях для тех, кто не застал то время, когда лысенковцы, отрицавшие существование генов и хромосом, хотели «покончить» и с митозом: зачем при делении точно распределять хромосомы? Ну как всерьез дискутировать с такой чушью, не опускаясь до ее уровня, — можно только ее высмеять.
Еще нагляднее пример, касающийся последователя Лепе-шинской из Сибири (фамилию забыл и не пытаюсь вспомнить), который издал отдельной монографией свое «исследование» о превращении растительных клеток в животные. Это превращение иллюстрировалось картинками, изображавшими лейкоциты, собравшиеся вокруг деревянной щепки, загнанной под кожу лабораторному животному. Автор утверждал, что эти лейкоциты возникли из клеток щепки. Как опровергать такой бред? Владимир Яковлевич и не опровергал, он просто пересказал всем эту работу сперва устно, а потом, когда это стало возможно, и в печати: само изложение этих «данных» стало анекдотом!
Все эти шутки и выступления отнюдь не были безопасными. В поздние сталинские времена после воцарения Лысенко и Лепешинской Владимир Яковлевич, категорически отказавшийся хоть как-то приспособиться к «новой биологии», был уволен с работы. Когда Владимир Яковлевич рассказывал об этом периоде своей жизни, то никогда не жаловался и не вставал в негодующую позу — он опять шутил. Особенно любил рассказывать эпизод с приходом на квартиру Владимира Яковлевича милиционера, который стал обвинять хозяина в том, что он нигде не работает и, следовательно, является тунеядцем и, по тогдашнему закону, подлежит суду и выселению из
Ленинграда. Владимир Яковлевич немедленно нашелся: «Но у меня работает жена, а я — домашний хозяин. Почему женщина может быть домашней хозяйкой, а мужчина — нет? Ведь по конституции мужчина и женщина равны в правах». Милиционеру нечем было крыть, и он удалился. Опять отшутился, а ведь дело было нешуточное: вспомним И. Бродского, которого по аналогичному обвинению выслали из Ленинграда в значительно более «вегетарианские» годы.
В 1953 г. умер Сталин, но вначале было еще неясно, насколько изменятся времена. В это время быстро распространилась легенда о столкновении Владимира Яковлевича с Макаровым. Макаров был, как и Владимир Яковлевич, учеником Д. Н. Насонова, но он в трудные годы быстро переметнулся на сторону Лепешинской, опубликовал многочисленные работы о растворении хромосом после митоза, о возникновении клеток из бесструктурного «живого вещества» и т. д. В результате Макаров быстро пошел вверх по иерархической лестнице и занял руководящие должности в ленинградской цитологии. Осенью 1953 г. Макаров поехал в Москву и из разговоров в верхах понял, что учение Лепешинской скоро перестанет быть передовым. Он не растерялся и, вернувшись в Ленинград, сделал на научном обществе доклад о критическом анализе учения о возникновении клеток из живого вещества. Переполненная аудитория, затаив дыхание от удивления, слушала, как докладчик «смело» разоблачал работы Лепешинской — работы, которые он много раз раньше объявлял в той же аудитории классическими и единственно верными. После доклада председатель открыл прения, но никто не попросил слова. В самом деле, что можно было сказать — не защищать же Лепешинскую от Макарова, а присоединяться к Макарову тоже никому не хотелось. Председатель хотел уже закрыть заседание. По-видимому, Макаров на это и рассчитывал — потом останется в памяти и в протоколе, что он первым разоблачил лженауку и все с ним согласились. Но туг попросил слова Владимир Яковлевич. Он размеренным шагом вышел на трибуну и медленно произнес только одну фразу: «Ругать Лепешинскую надо, ругать Лепешинскую есть за что, но негоже делать это тем, у кого живое вещество на губах не обсохло». Эта фраза Владимира Яковлевича морально прикончила Макарова, и он, ничего не ответив, быстро ушел из аудитории.
Такого рода рассказы о Владимире Яковлевиче быстро облетали всю научную среду и становились фольклором. Я излагаю их здесь именно как фольклор, а не как точный протокол. Эти истории, пересказанные много раз друг другу, помогали нам всем выживать психологически. Но Владимир , Яковлевич не просто отшучивался — он шутя разоблачал зло, причем делал это во всеуслышание, легко и смело. Поэтому его шутки становились мощным оружием в борьбе с научными бандитами.
Разумеется, эта борьба была лишь частью жизни Владимира Яковлевича. Главным в ней во все самые трудные периоды оставались наука, биология и, в особенности, исследования клетки. К клетке Владимир Яковлевич относился очень эмоционально, он справедливо считал ее чудом природы. Он всегда оставался рыцарем прекрасной дамы —, клетки. Помню, как на какой-то конференции кто-то при нем несколько пренебрежительно высказался о клетке как о
чем-то примитивном. Владимир Яковлевич немедленно запротестовал: «Не позволю оскорблять клетку!» Он работал всегда. Даже в годы вынужденной безработицы он дома экспериментировал с клетками кожицы лука. Невозможно здесь описывать и оценивать все экспериментальные работы Владимира Яковлевича. Хочу, однако, сказать хотя бы несколько слов о полузабытых и не вполне еще оцененных обобщениях и предвидениях. Прежде всего, это созданная им вместе с Д. Р. Насоновым концепция паранекроза. Это была первая система представлений о глобальных реакциях клетки на повреждение. Многие вопросы, сформулированные в этой концепции много десятилетий назад, например вопрос о взаимоотношениях повреждения и возбуждения, до сих пор еще ждут адекватной экспериментальной разработки. Важным был и остается тезис об огромных приспособительных способностях клетки, о выборе клеткой многих альтернативных путей реакций на изменения. Этот тезис становится все более и более актуальным теперь, когда мы почти ежедневно узнаем новые факты об адаптации клеток к нокаутам генов, о перекрестах множественных сигнальных путей и т. д. Как свойственно было Владимиру Яковлевичу, этот вывод был сформулирован им без «звериной серьезности», в форме шутки. Он назвал это обобщение «законом гиены» и цитировал анекдот об экскурсоводе в зоопарке, который у клетки с гиеной объясняет посетителям: «Гиена — хищный зверь. Охотится исключительно при луне. Когда нет луны — охотится так».
Мне особенно дорого воспоминание о лекции о движениях клетки, которую Владимир Яковлевич прочитал на школе по молекулярной биологии в Мозженке в начале 70-х гг. На волне очередных замечательных успехов молекулярной биологии Владимир Яковлевич рассказывал о сложных миграциях клеток в эмбриогенезе, к механизмам которых никаких подходов тогда не было. Помню фразу Владимира Яковлевича: «Нужно защититься от ослепляющего света молекулярной биологии, чтобы понять суть поведения клетки». Только теперь, 30 лет спустя, проблема, поставленная тогда Владимиром Яковлевичем, проблема молекулярных механизмов морфогенеза и эмбриогенеза, становится центральной проблемой биологии.
Кто знает, быть может, живи Владимир Яковлевич в более приличную эпоху, он смог бы сделать еще ряд блестящих работ, стал бы более цитируемым и известным на Западе. Однако Владимир Яковлевич сделал больше: в своем мертвящем времени он стал замечательным ученым и великим человеком.
Мое участие в соросовских конференциях
Я участвовал в восьми поездках по городам России — от Южно-Сахалинска и Петропавловска-Камчатекого до Пскова и Вологды. Каждый раз я встречался со 100—200 местными учителями на лекциях и после них. Каждый раз меня радовал и воодушевлял неподдельный интерес слушателей к лекциям и ко всем научным новостям. В результате во время всех соросовских конференций создавалась очень оптимистическая и стимулирующая атмосфера. Приведу лишь один пример. На конференции в Магадане я познакомился с учительницей (к сожалению, я не узнал даже ее фамилию), которая много лет преподает химию и биологию в школе, расположенной в поселке при электростанции в 12 часах езды от
Магадана автобусом по Колымскому тракту. Она с жадностью расспрашивала меня обо всех научных и ненаучных новостях в Москве. При этом многие новинки художественной литературы она знала лучше меня. С какой гордостью говорила она о своих лучших учениках! Поэтому очень искренне прозвучали ее слова о том, что одним из самых радостных событий в ее жизни было известие о присуждении ей звания соросовского учителя после того, как ее имя назвали ее ученики, ставшие студентами. «Не только из-за денег, — сказала эта учительница, — а главным образом потому, что я почувствовала, что кому-то моя работа нужна».
О дяде Сереже
Сергей Сергеевич Васильев — мой дядя, брат моей матери, профессор, физико-химик. Я пишу о нем особо, так как с моего мальчишеского возраста и до своей недавней смерти дядя Сережа был не только членом семьи, но и оказывал на меня особое влияние — он был человеком с настоящим философским мышлением, человеком, постоянно обдумывающим и развивающим собственную картину мира. Мышление его основывалось на огромной философской эрудиции. От него я, еще студент, впервые услышал имя Владимира Соловьева, и он же давал мне истрепанные томики дореволюционных изданий философа (из библиотек они были давно изъяты). Самое замечательное в нем было то, что это мышление было совершенно независимым — и это в сталинские и постсталинские времена. В жизни, как все мы, он шел на компромиссы с властью, но в мышлении — никогда. Да и компромиссы с властью получались плохо — недаром его в
свое время после победы Лысенко в 1948 г. прогнали из МГУ, где он наряду с работой на химфаке вел внеплановый семинар для студентов по физико-химической биологии. Высокую интеллектуальную активность дядя Сережа полностью сохранил даже в глубокой старости, когда он уже почти не выходил из своей комнаты, где прожил многие десятилетия с женой Ниной Сергеевной, трогательно заботившейся о нем.
Один лишь пример. Уже в 90 лет он проработал и законспектировал (!) огромный многотомный курс русской истории Сергея Соловьева, и мы с ним много раз обсуждали разные разделы этого курса, наряду с многими другими предметами.
Дядя Сережа был во все времена глубоко религиозным человеком. Помню один из его своеобразных аргументов: «Я верю в загробную жизнь. Ведь иначе я не смог бы надеяться на то, что после смерти опять встречусь с дорогими мне людьми, которые уже умерли». Вместе с тем он никогда не навязывал ни мне, ни кому-либо другому свои взгляды — каждый должен мыслить независимо.
Я все чаще вспоминаю дядю Сережу еще и потому, что его интерес к жизни и стремление пытаться независимо разобраться в этой жизни до самого конца — эта задача сейчас и для меня становится все более и более актуальной.
ЛИТЕРА ТУРА
1. Васильев Ю. М. Слушая Л. А. Зильбера // Природа. — 1984. —
№3. - С. 79-82.
2. Раппопорт Я. Л. На рубеже двух эпох. Дело врачей 1953 года. —
М.: Книга, 1988.
3. ШабадЛ. М. Мои учителя и ученики. — Алма-Ата: Казахстан, 1990.