Н. П. Беневоленская
ВЛАДИМИР СОРОКИН И РИТУАЛЬНОЕ ДЕЙСТВИЕ В ЕГО ПРОЗЕ
Практически все, писавшие о прозе В. Сорокина, отмечали основной конструктивный принцип, который он использует с завидным постоянством. «Его обычный ход: начиная повествование как обычную пропись того или иного дискурса, завершить его одним из двух способов: либо нарастающими потоками непонятной речи <... > либо невероятным насилием» [1, с. 96]. «Строя тексты на отбросах социалистического реализма, он взрывает их неожиданным сломом повествования, матом, предельным сгущением текста-концентрата, состоящего из сексуальной патологии, тотального насилия, вплоть до каннибализма и некрофилии. Под коркой текста обнаруживается словесный хаос и бред» [2, с. 248]. Действительно, Сорокин сначала умело воспроизводит какой-то узнаваемый дискурс (чаще всего он использует соцреалистический материал, работая с текстами, созданными в лучшую для социалистического реализма пору: в 1940-1950-е годы), после чего происходит резкий семантический и стилевой сдвиг: далее следуют сцены чудовищного насилия, сексуальных патологий, мат, порой связная речь уступает место бессвязной и т. д.
Многие исследователи указывали на ту особую роль, которую у Сорокина в моменты «слома повествования» играют описания загадочных мистических ритуалов — порой комически-нелепых, а зачастую с сильным элементом садомазохизма, когда деформируется и разрушается, вплоть до каннибализма, человеческое тело. Уже само по себе бесконечное множество такого рода эпизодов, их навязчивое повторение неопровержимо доказывает их значимость и важность для сорокинского художественного мира. Порой трудно избавиться от ощущения, что перед нами сакральные, эзотерические действа, восходящие к каким-то мистериальным древним ритуалам. Герои, подчиняясь неведомым импульсам, совершают нечто чудовищное с точки зрения земных законов. Причем иногда эти акции им словно понятны и отвечают каким-то планам или правилам1, порой же остаются темными и необъяснимыми для самих участников. Разумеется, для читателя все и всегда остается загадочным.
Обратимся в этой связи к циклу рассказов «Первый субботник», поскольку именно на этом материале особенно удобно исследовать специфику интересующих нас ритуальных действ. В рассказе «Геологи» загадочный ритуал начинается после того, как опытный специалист Иван Тимофеевич предлагает зашедшим в тупик коллегам — участникам геологической партии—«помучмарить фонку» (с. 425)2. Обрадованные молодые геологи встают рядом с вышедшим на середину избы и присевшим на корточки Иваном Тимофеевичем и повторяют за ним непонятные слова: «Мысть, мысть, мысть, учкарное сопление» (с. 425). Главный же элемент ритуала состоит в том, что молодежь вытягивает вперед ладони, «образуя из них подобие корытца» (с. 425), а Ивана Тимофеевича рвет в это корытце, после чего геологи продолжают повторять свои заклинания, бережно удерживая в руках «густую, беловато-коричневую» (с. 425) рвотную массу.
1 В подобных случаях сюжет строится как «последовательность очень внятных действий с совершенно невнятными мотивами» (В.Курицын).
2 Здесь и далее ссылки на рассказы Сорокина даются по [3] с указанием страниц в тексте.
© Н.П.Беневоленская, 2010
В «Заседании завкома» загадочное ритуальное действо начинает милиционер, который сперва высказывает предложение расстрелять нарушителя дисциплины, чье поведение рассматривалось на заседании, а затем, после недолгого отсутствия в зале, врывается туда вновь «с диким, нечеловеческим ревом» (с. 440). Вслед за милиционером и все остальные участники заседания начинают выкрикивать слово «Прорубоно!» (с. 440) и совершать чудовищные действия, преимущественно садистского и садомазохистского характера. Так, Симакову «вырвало на затылок Хохлова», Звягинцева «вцепилась себе ногтями в лицо и потянула руки вниз, разрывая лицо до крови» (с. 440), а затем «вложила дуло пистолета себе в рот и нажала спуск» (с. 443). Центральным же действом оказывается коллективное убийство уборщицы с помощью таинственного набора металлических труб, которые находятся в милицейском футляре вперемешку с кусками гниющей червивой плоти: «В одной половине лежала кувалда и несколько коротких металлических труб, другая половина была доверху заполнена червями, шевелящимися в коричневато-зеленой слизи. Из-под массы червей выглядывали останки полусгнившей плоти» (с. 441). Вбив все трубы в тело не сопротивляющейся уборщицы, все участники ритуала зачерпывают пригоршнями червей из футляра и закладывают их в образовавшиеся отверстия.
В рассказе «Соревнование» началом ритуальной акции оказывается прыжок в воду Лохова, ранее распилившего напарника, — этот поступок становится своего рода сигналом для трех ребятишек, удивших рыбу на берегу: «Один из мальчиков бросил удочку, подпрыгнул и, совершив в воздухе сложное движение, упал плашмя на землю. Двое других подбежали к нему, подняли на вытянутых руках, свистнули. Мальчика вырвало на голову другого мальчика. По телу другого мальчика прошла судорога, он ударил ногой в живот третьего мальчика» (с. 421). Главным же элементом акции оказывается монолог третьего мальчика (этим монологом и завершается текст), в котором речь идет о загадочных манипуляциях магического характера с животной и человеческой плотью, где прежде всего фигурируют две субстанции: «гной и сало» (с. 422). В рассказе «Обелиск» воспроизводятся действия двух героинь, матери и дочери, у братской могилы, где покоится их погибший в 1943 г. супруг и отец. В долгом причитании женщины отчитываются перед покойным о тех магических ритуальных действиях, которым он обучил их и которые завещал неуклонно исполнять. Исполняемые женой и дочерью акции связаны в основном с экскрементами, из которых отжимается и пьется сок (разумеется, фигурируют и неизменные черви), и ритуальными побоями: «После, родной мой папочка, когда сок говн отойдет к вечеру, я раздеваюся, становлюся на колени перед фотографией твоей и из кружки твоей заповедной пью сок говн мамочки моей родной, а мамочка бьет меня по спине палкою твоей...» (с. 549).
Менее очевиден в рассказах Сорокина ритуальный характер иррациональных или табуированных действий, когда они носят не коллективный, а индивидуальный характер. Так, например, поступки Соколова, съедающего экскременты своего любимого учителя («Сергей Андреевич»), или Саньки, совершающего половой акт с выкопанной из могилы возлюбленной («Санькина любовь»), можно скорее квалифицировать как патологические и извращенные. Точно так же и действия Степана Ильича Морозова, убившего свою любимую Валентину и совершившего суицид («Любовь»), или профессора Константина Филиппыча Воскресенского, внезапно и беспричинно избившего сначала жену, а потом и восьмилетнего мальчика-соседа («Тополиный пух»), или старика, вдруг начавшего блеять («Желудевая падь»), логично было бы объяснить состоянием аффекта. Однако при тщательном рассмотрении любая ситуация, связанная с появлением в сорокинском дискурсе чудовищной ан-
тинормы вместо добродетельной нормы, обнаруживает ритуально-мистическую подоплеку.
В этом плане очень показательны поступки, совершаемые героиней романа «Тридцатая любовь Марины» накануне ее трансформации из диссидентствующей лесбиянки в ударницу коммунистического труда. Они могут показаться сугубо спонтанными и аффективными, но это лишь иллюзия, на самом деле финальной Марининой метаморфозе предшествуют три однотипных эпизода, где героиня, внезапно и беспричинно впадая в агрессивное состояние, жестоко избивает сначала любовницу Сашу, затем американского друга Тони, а потом и андеграундного рок-певца по прозвищу Г...о. Эти насильственные акции, направленные против персонажей, которые подчеркнуто представительствуют прежнюю, лесбийско-диссидентскую жизнь Марины, вне всякого сомнения, носят (как и в случае с вышеупомянутым профессором с «говорящей» фамилией Воскресенский из «Тополиного пуха») ритуально-очистительный характер, как бы подготавливая мистическое «воскресение» героини.
Вышеупомянутые действия, несмотря на все различия и модификации, обнаруживают общую природу, связанную с преодолением «человеческой» формы — как в духовнонравственном, так и в сугубо физиологическом смысле. Бросается в глаза особая роль, которую играют в большинстве интересующих нас эпизодов специфические субстанции, символизирующие у Сорокина низменность телесной стороны человеческого существования — экскременты, гной (с ними нередко связаны и черви) и рвотные массы. Кстати, приступы рвоты следует признать одним из основных атрибутов рассматриваемого инвариантного действа — по-видимому, тошнота персонажей нередко выполняет в сорокинском дискурсе очистительную функцию, знаменуя собой выход за рамки человеческой природы.
Можно уверенно констатировать, что идея преодоления материально-телесного начала является стержнем сорокинского творчества, своего рода невротическим инвариантом художественного мира писателя. Именно к ней Сорокин возвращается с маниакальной навязчивостью, ею структурированы почти все его романы, имеющие четкую сюжетно-событийную основу— «Тридцатая любовь Марины», «Роман», «Сердца четырех», «Голубое сало» и «Лед». Герои «Романа» и «Сердец четырех», истребив множество окружающих, включая и самых близких людей, совершают суицид — но не как жест отчаяния, а как продуманное действо магического характера, ведущее к вожделенной сакральной цели. При этом в обоих случаях в ходе зловещих и загадочных ритуалов человеческая плоть буквально кромсается на мелкие части ручным способом или с помощью специальных механизмов. В «Голубом сале» Сталин, достигнув пределов земного могущества, уничтожает себя и весь мир инъекцией магического сверхвещества. В «Тридцатой любви Марины» изображено сознательное самоуничтожение, хотя здесь героиня не совершает суицид в буквальном, физическом смысле. Марина устремлена к Небесной России, о которой читала в «Розе мира» Даниила Андреева и о которой твердит ей в символическом сновидении разгневанный кумир Солженицын. Однако вместо духовно-мистического преображения в финале романа происходит утрата героиней индивидуальности и пола, превращение в «товарища Алексееву», добровольное радостно-экстатическое растворение в коллективной стихии. Процесс фактического отказа от жизни трактуется как «воскресение». Предельно идея пробуждения-воскресения от псевдожизни через преодоление телесности эксплицирована в романе «Лед».
Во всех названных случаях процесс уничтожения индивида принимает форму его буквального поглощения некоей сверхтелесной безличной стихией («Тридцатая любовь
Марины», «Голубое сало», «Лед»), либо же нашинкованная плоть героя, смешиваясь с фрагментами других человеческих существ, образует подобие коллективного тела («Роман», «Сердца четырех»). Этот мотив восходит к ранней «Очереди», где очередь, конгломерат индивидов, начинает вести себя как единый сверхорганизм.
Интересно, что и в романе «Лед» поначалу все происходящее вполне укладывается в рамки знакомой по предшествующим сорокинским текстам парадигмы: ритуальные акции загадочных «блондинов», которые похищают людей и разбивают им грудные клетки ледяными молотами, требуя «говорить сердцем», кажутся не менее абсурдными и иррациональными, чем поведение персонажей «Геологов», «Заседания завкома» или «Сердец четырех». Однако затем эти действия обнаруживают высокий смысл, связанный с попыткой «духовных» индивидов, детей Света, освободиться из темницы мира и навсегда разрушить ее. Если изъять из текста романа «Лед» объяснения, касающиеся программных установок «людей-лучей» (прежде всего откровения Храм), то повествование мало чем будет отличаться от «Сердец четырех». И наоборот: довольно легко представить себе соответствующие «высокие» мотивировки акций, совершаемых персонажами этого произведения, равно как и других, скажем, романа «Роман».
Есть все основания уверенно утверждать, что проблема преодоления человеческой природы является главной для писателя Владимира Сорокина. Размышления, и вполне серьезные, на эту тему обнаруживаются без особого труда в большинстве его художественных текстов. И соответствующие комментарии, содержащиеся в многочисленных сорокинских интервью, не похожи на хитроумный концептуалистский эпатаж. Так, например, в диалоге с И. Смирновым Сорокин высказывает ряд любопытных суждений по поводу интересующей нас проблематики: «... У человечества, у человеческой культуры наблюдается некая усталость восприятия, усталость человека от самого себя. В принципе это совпадает с идеологическим крахом антропоморфизма; слоган “человек более не есть мера всех вещей” становится актуальным. Это следствие и движения зеленых, и опытов в области генетики, а также некоторой пробуксовки культуры. <... > Идеологически человечество готово выйти за рамки человеческого; “человеческое, слишком человеческое” надоело человеку. <... > Другое дело, получится ли это преодоление человеческой природы, о котором сейчас говорят на каждом углу? Не будет ли это новой утопией? <... > Попытка преодоления человеческой природы тянется еще с Руссо и через Ницше проникает в наш век. Наверное, ХХ в. был веком первого подхода к воплощению этих идей, но быстро выяснилось, что коллективистский подход не породил нового человека. Попытка навалиться на человеческую природу всем миром не удалась, потому что человеческая природа сильнее коллектива, о нее разбились все тоталитарные системы, и человек, хоть и достаточно изуродованный, остался по-прежнему homo sapiens. Наверное, сейчас будет другой подход. Например, генная инженерия — одна из отмычек к исследованию человеческой природы. Мне кажется, очень перспективно и заманчиво слияние генной инженерии и мультимедиальных и наркотических миров. Наверное, в этом направлении и будет двигаться человечество. <... > Я думаю, что человек будет стремиться к симбиозу с другим, с нечеловеческим. Идеологически мы к этому готовы» [4, с. 110-112]. Аналогичным образом и по поводу последних своих произведений, посвященных людям-лучам, Сорокин высказывается следующим недвусмысленным образом: «И “Лед”, и “Путь Бро”, и завершающий третий роман “23 000”, над которым я сейчас работаю, вовсе не поле для “вычурной и манерной игры”, затеянной автором для насмешки над читателем, а попытка потолковать о homo sapiens, о тотальной разобщенности людей, о Бытии и Времени, о мучительно-утопическом счастье» [5, с. 134-135].
Но, разумеется, перед нами творчество постмодерниста-концептуалиста, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Все ранее сформулированные утверждения, касающиеся эзотерического, мистического аспекта сорокинского творчества необходимо сопроводить понятными оговорками, ибо всякое постмодернистское pro всегда нейтрализуется соответствующим contra — и сорокинский дискурс вовсе не исключение.
Соответственно, мистический «романтизм» Сорокина весьма специфичен. Мотив преодоления «человеческого, слишком человеческого» предстает в его художественном мире всецело амбивалентным: это одновременно и эзотерический полет к божественным вершинам, и всецело деструктивный путь в никуда. Насколько силен порыв за горизонты земного бытия, настолько же очевидна бесперспективность и бессмысленность любых попыток такого рода преодоления человеческой природы. Все оборачивается либо деградацией и кровавым месивом, либо тоталитарным суррогатом истинного приобщения к «Небесной России», либо, как в «Голубом сале», переходом, в рамках дурной бесконечности, от одной фазы абсурдного существования к другой.
Сорокинский дискурс являет собой апологию духовно-мистического преображения человека и одновременно его развенчание. Поэтому и загадочные ритуальные действа, которыми в произведениях Сорокина зачастую маркирован «слом» повествования, носят одновременно и эзотерический, и игровой, пародийно-иронический характер.
Литература
1. Курицын В. Русский литературный постмодернизм. М., 2001.
2. Ерофеев В. В лабиринте проклятых вопросов: Эссе. М., 1996.
3. Сорокин В. Собр. соч.: В 2 т. М., 1998. Т. 1.
4. Смирнов И. Свидетельства и догадки. СПб., 1999. С. 110-112.
5. Соколов Б. Моя книга о Владимире Сорокине. М., 2005.
Статья поступила в редакцию 17 июня 2010 г.