21. Гумилев Л. Указ. соч. С. 225.
22. Бердяев Н. Алексей Степанович Хомяков. Томск. 1996. С. 64.
23. Шлегель Ф. Эстетика. Философия. Критика. Т. 2. М., 1983. С. 221.
24. Шлегель Ф. Указ. соч. С. 272.
25. Завадская Е. Культура Востока в современном западном мире. М., 1977. С. 84.
26. Нойманн И. Использование «Другого». Образы Востока в формировании европейских иден-тичностей. М., 2004. С. 198.
27. Солженицын А. Публицистика. Т. 1. Статьи и речи. Ярославль, 1995. С. 700.
28. Янов Я. Русская идея и 2000-й год // Нева. 1990. № 11. С. 157.
29. Нойманн И. Указ. соч. С. 236.
30. Бердяев Н. Алексей Степанович Хомяков. С. 7.
31. Гидони А. Творческий путь Рериха // Аполлон. 1915. № 4-5. С. 21.
32. Рерих Н. Собрание сочинений. Кн. 1. М., 1914. С. 124.
33. Лавров С. Лев Гумилев. Судьба и идеи. С. 12.
34. Гумилев Л. Черная легенда. Друзья и недруги Великой Степи. С. 201.
К. Г. Исупов
САМОУЗНАВАНИЕ: В. РОЗАНОВ ЧИТАЕТ ГЕРЦЕНА
Существуют философы «однонаправленные» («правые», «левые», «радикальные», «либеральные», «консервативные»); споры в их сообществах — это споры своих со своими.
Чем менее причастен идеолог этого типа к личному художественному творчеству, тем резче и определеннее контуры его идейной позиции и степень стилистической напряженности, т. е. эстетически оформленного пафоса и голосовой «позы». Это позиция, авторитарно утверждаемая на краях и полюсах, она антитетично и принципиально противопоставлена оппоненту. Идеологии такого типа довлеет риторика контрастной оппонентуры, не склонной к компромиссу, это риторика однотонно-упрямого самоповтора; она кажется себе тем убедительнее, чем чаще ей удается огласить свои аргументы. Узость идеологического горизонта компенсируется начетнической твердостью убеждений. Таково безрадостное и безблагодатное христианство позднего Льва Толстого; такова анемичная публицистика народничества на исходе века.
Однонаправленный дискурс дорожит своей прямотой, нехитрой логикой, культивирует самоочевидные истины, интонацию императива и радуется любым трофеям здравого смысла. Эта позиция не способна развиваться и усложняться, она бедна интонациями и словарем, но крепка постоянством и «преданностью идее». Есть в идеологии этого типа, как и в живых ее носителях, нечто угрюмо-одиозное или, по слову А. Блока, «совиное» («Победоносцев над Россией / Простер совиные крыла». — «Возмездие», 1910-1921). В плане истории характеров им соответствуют эгоцентристы и так называемые правдолюбцы, а в плане истории эроса — интроверты-однолюбы.
К типу однонаправленной идеологии принадлежат основные разновидности «категорического императива» (не в кантовом смысле термина, а в смысле упрямой безоговорочности): фатализм, стоицизм, скептицизм, пессимизм, нигилизм; сюда органично примыкают национализм, расизм и фашизм. Можно сказать и так — это готический тип сознания. Так мыслили наша революционная демократия, наши террористы всех мастей — от народовольцев до Б. Савинкова, наши радикальные строители всеобщего благоденствия, как теоретики, так и практики — до «неистовых ревнителей» марксизма — ленинизма включительно.
Сложнее дело обстоит с эстетизованными формами идеологии, которые разворачивают свой Органон не в зоне понятийной конкретики, а в горизонте художнического
видения. Чем более успешно в архитектониках этого типа поэтика превозмогает риторику, тем прихотливее авторская позиция соединяет несоединимое, возводя идеологический оксюморон в принцип новой правды о мире и человеке в нем. Так синтезируется амбивалентная (образ Януса у Герцена в некрологе «Хомяков») или поливалентная (Розанов) позиция, оформляемая не на краях и полюсах, но «между». Само качество валентности (т. е. меры и мощности сочетания одного элемента идеологической конструкции с другим и всеми иными) осознается как предпосылка органической гибкости и возможность универсализации такого рода идеологии, которая сама по себе способна продуцировать целые семейства разноречивых, контрастно-хоровых (= лично-соборных и единомножественных) позиций. Чаадаев, Герцен, Достоевский, Розанов — люди в ситуации «между» и «везде». Молодой Герцен записывает в «Дневнике» 17 мая 1844 г.: «Странное положение мое, какое-то невольное juste milieu (двойственность. — К. И.) в славянском вопросе: перед ними (людьми круга Белинского. — К. И.) я человек Запада, перед их врагами человек Востока. Из этого следует, что для нашего времени эти односторонние определения не годятся».
У символистов Серебряного века эта продуктивная и тяготеющая к серьезному универсализму позиция редуцировалась в «энциклопедизм» (Брюсов) и утонченнейший эстетизм (Вяч. Иванов). Эстетизованные типы философского дискурса (Ницше, Шпенглер, Бубер, Батай, Бахтин) дают слишком много поводов для попреков со стороны ценителей точного исторического знания: они, де, «романы» пишут, а не исследования. Однако импрессионистическая критика в лице И. Анненского, А. Волынского или М. Волошина не теряет своей реальной историко-критической ценности при всем обилии в ней всяческого «художества», так же как «стилизованное православие» (Н. Бердяев) книги «Столп и утверждение Истины» (1914) не стала источником нового сектантства.
Ругавший и славянофилов и западников Достоевский окончательно размыл первое своей полуязыческой мистикой почвенничества. Попутно автор «Дневника писателя» сделал большую услугу и панславизму своим лозунгом «Константинополь должен быть наш!» (1876. Июнь; 1877. Март. Гл. 1; ср. «Олегов щит», нач. 1850; «Русская география», 1848-1849 Ф. Тютчева); вторые же не могли не быть благодарны автору «Подростка» за образ «русского европейца» — Версилова. Славянофил И. Киреевский предпринял попытку издавать журнал «Европеец» (1832). В статье «О художественных народных выставках» (1897) Розанов писал: «Славянофильство все ultra-демократично, порывисто-демократично, хотя это есть барское учение не только по происхождению всех своих основателей и столпов, но также и по утонченности своей конструкции. В Москве давно стушеваны и примирены противоречия положений и даже противоречия образования. Грановский и Герцен — как они были, в сущности, умственно-демократичны! — особенно если рядом с ними поставить Чернышевского, Благосветлова, с их высокомерием "несколькими книжками", которые они прочли сверх тех, которые все читали».
Поливалентная идеология легко трансформируется из многоцентричной в эгоцентричную, альтруистическую или вовсе беспринципную. «Над схваткой» (1914-1915) Р. Рол-лана и «Размышления аполитичного» (1918) Т. Манна схожи как авторские попытки занять метаисторическую позицию, на которой возможен творческий «покой и воля». Первого от ужасов современности спас неисправимый романтизм, второго — художническая транскрипция мифа как мира вечных событий (тетралогия «Иосиф и его братья», 1933-1943), который разыгрывается здесь-и-теперь в горизонте мистериально организованного Бытия.
Однако подлинные свои ценности идеология «единства противоположностей» обретает не на путях эстетического бегства, а в том факте, что именно такого рода позиция способна реальным, ощутимым образом инициировать будущую социальную реальность,
будущие состояния сознания, будущие модели поведения — и не в форме благих намерений (т. е. утопически), а в форме продуктивного отрицания (апофатика антиутопий, например) и прямой антиципации возможных миров. Множественная интенциональ-ность поиска, самоценная именно этой своей множественностью методов, аспектов, языков описания в их самых немыслимых сочетаниях породили такие удивительные книги, как «Столп и утверждение Истины» (1914), и такие удивительные концепции, как учение о ноосфере Т. де Шардена и В. И. Вернадского; креативную географику Гумилева, философию поступка М. М. Бахтина.
Должны были в русской культуре появиться тексты, синтетические в жанровом смысле, в роде «Философических писем», «Русских ночей» и «Былого и дум», и универсальные по составу мировоззренческой архитектоники: «Братья Карамазовы» и теперь читаются как энциклопедия актуального христианства. То, что на заре профессионально-философского русского творчества могло выглядеть как многосторонняя любознательность (историографы XVIII в. и современное им классическое масонство; «ученая поэзия» М. Ломоносова, а затем С. Боброва), к рубежу XIX и ХХ вв. прообразовалось в синтетику наук и художеств: В. Хлебников с его историософской нумерологией; движение «греческого возрождения» (Ф. Зелинский, Вяч. Иванов, Ник. Бахтин); ментальная стереометрия модерна в живописи, скульптуре и архитектуре; «вычисленные» каденции И. Стравинского. Открытие «обратной перспективы» в иконах древних мастеров, оказавшись в поле универсалистского науковидения, стало мировоззренческой сенсацией эпохи (П. Флоренский, Е. Трубецкой, Л. Жегин); нечто подобное произошло с филологической герменевтикой, когда О. Мандельштам выучил итальянский и написал свой прославленный трактат («Разговор о Данте», 1933).
Только теперь в возможной полноте раскрываются подлинные масштабы метафизики Достоевского и его фундаментальные открытия в области духовной антропологии; недаром ко двору пришлась на рубеже двух тысячелетий философия диалога М. Бахтина.
Идеологии полицентризма отвечает барочная затейливость стиля, ломающего все каноны, какие подвернутся под руку. В. Н. Ильин, явно под влиянием идей М. Бахтина о монологизме и диалогизме писал в эмигрантском «Возрождении»: «Как "Записки одного молодого человека", так впоследствии "Былое и думы" никак нельзя причислить к жанру «монологической» литературы, скучной и навязчивой как разговоры о прошлогоднем снеге, столь типичной для Белинского и последующих нигилистов, где подлинной диалектики так же мало, как и в нынешнем "диамате"».
Человек, открытый диалогу с его идеологическим многоголосием и всему гомону многоязычного мира, его этнической и религиозной пестроте, — это человек-экстраверт, не утративший веры в доброе человечество, в Сущее Добро, а говоря короче — в Бого-человечество. Эта вера может выглядеть наивной и простоватой, даже юродской, лишенной подлинного трагизма и катарсиса, она может свидетельствовать о мягкотелости и обломовском прекраснодушии...
Все так, но кто сказал, что «прекрасная душа» — это плохо?
Живой носитель идеологической полифонии и симфонии остается в рамках человеческого достоинства, чести и порядочности. У него есть привычка к почтительной оглядке на голос оппонента и умение хранить тайну конфидента. Наконец, он живет в ясной перспективе большого времени и в спокойной уверенности в правоте своего дела, пусть
«-»-1-1 Т1 и
и относительной. Еще в молодости Герцен этически самоопределился в истории мировой совести; см. его ранний незавершенный трактат 1846 г., опубликованный в «Современнике» (1848. № 3) «Несколько замечаний об историческом развитии чести».
Множественность точек зрения, обнимаемая единством творческой личности, связана и с деструкцией эстетического дискурса, в частности, языкового. М. И. Жихарев
специально отметил деформацию стилистического канона в «Философических письмах»: «Язык, иногда до странности неправильный». Не напоминает ли это точную реакцию тончайшего из отечественных стилистов — И. С. Тургенева на прозу Герцена: «Язык его, до безумия неправильный, приводит меня в восторг: живое тело»? Б. Н. Чичерин вспоминал, как С. Шевырев, признанный знаток риторики изящной речи, «на кафедре потешался над современным слогом Герцена».
Разница между закрытым и открытым типами философского дискурса и художнического видения мира та же, что между целостью и целостностью или статикой и динамикой. Когда же два эксцентричных мировоззрения, предъявляющие свои высказывания в формах живой, взволнованной речи, вступают в диалог, — мы присутствуем при картине душераздирающей: критерии оценки (и взаимооценки) смещаются в область личного аксиологического каприза.
Типичный случай: яростная хула Розанова на Герцена — не только своего старшего современника (в год кончины Герцена 14-летний Розанов во втором классе симбирской гимназии зачитывался Писаревым), но и коллеги по типу «творческого поведения»; подчеркнем в этом пришвинском словосочетании его первую, креативную часть, а не вторую (т. е. не бытовую). Розанов воспринял личность и творчество Герцена не полицентрично, а в образе калейдоскопа с его принципом непредсказуемого сложения мозаично-арабесковых конфигураций. Узорчатость мировоззрения была принята им за беспринципность как этическую и псевдофилософскую составляющую герценовского мировидения.
В своих оценках дела Герцена Розанов не счел нужным отличить одиозную монолитность философа-интроверта (застывшую в самодовольной стагнации 'целость') от многовекторного саморазвития философа-экстраверта (динамически развертывающейся 'целостности). Этой разницы не мог или не захотел уяснить для себя ярчайший мыслитель Серебряного века, когда он писал о Герцене: «Все великие люди, умы были "монолитны": но Герцен весь явно "составлен" из множества талантов, из разных вдохновений, из многообразной начитанности». Если в эту реплику вместо слова 'Герцен' поставить 'Розанов', — мы увидим честную автохарактеристику великого «обличителя». Василий Васильевич, с понятным отвращением узнающий себя самого в своих «предшественниках», не мог не плюнуть в зеркало (подобная история происходит и в его скандальных оценках наследия Гоголя). Со спокойной иронией записал А. Ремизов в рабочей тетради 1950-х гг.: «Гимнастика, выработавшая эластичность мысли, чем и объясняется на одну и ту же тему два противоположных мнения — в "Новом времени" — В. В. Розанов, а в "Русском слове" — Варварин».
А. Н. Николюкин, компактно обобщивший контрастные суждения Розанова о русском демократе, справедливо заметил, что, когда отмечалось 100-летие рождение Герцена, в «Новом времени» сняли с набора статью «Герцен и 60-е годы», «ибо Розанов обладал удивительной способностью писать "сразу в двух направлениях": с одной стороны, говорил, что Герцен подготовил подъем 1860-х, а с другой — утверждал, что "в Герцене, собственно, не зародилась, а погибла русская революция"».
Герцен для Розанова — «основатель политического пустозвонства в России». Есть и (само)пародийное: «Тень Герцена меня усыновила...». Подобным образом Розанов не без удовольствия цитирует письмо В. Белинского к К. Кавелину со страшными поношениями славянофилов. Белинский при этом ссылается на Грановского и Герцена. На таковом фоне несколько неожиданно в статье «Русская церковь» (1906) прозвучали меланхолические размышления Розанова о пафосе жертвы в составе русской религиозности: «Для русских "приблизиться к смерти" и "приблизиться к святости" до того слилось в единый путь, отождествилось, что даже теперь и даже образованные классы не вполне свободны от этого понятия. Оно есть нравственная и метафизическая аксиома в наших монасты-
рях до сих пор; им проникнут и теперь весь наш народ в многомиллионной своей массе. Самые образованные люди, как Тургенев, как Герцен, и атеисты, нигилисты — в серьезные минуты жизни вдруг видят в себе возрожденную эту древнейшую, первоначальную веру своего народа: что умереть — святее, нежели жить, что смерть угоднее Богу (для верующих), Высшему Существу (для философов), чему-то (для атеистов),
нежели жизнь. Эта грустная и ужасная (по мнению пишущего эти строки) мысль со' и и и и и -р-,
общила главный нравственный колорит всей восточной русской Европе: чего-то меланхолического и погибшего в смысле прогресса, чего-то страдающего и страшно дорогого, чему никто не сумеет помочь. И тем дороже это существо (Россия), и тем страшнее за нее».
В юбилейной статье о Белинском «50 лет влияния» (1898) встречаем: «.Не только он был один, но он всегда был бесприютен; он уже вел за собою огромную толпу — ибо Грановский, Герцен, В. Боткин, собственно, все лишь дополняют образ Белинского, без специфического и нового, оригинального в себе значения.»
'Белинский' для Розанова знаменует предмет почти сакрального культа и своего рода персонологическую парадигму, развертыванием которой пришлось в своих личных биографиях заняться людям герценовской эпохи. О трудах и днях глубокочтимого критика сказано: «Умственное наследие уже подернулось археологическою ветхостью; как несколько принужденно мы читаем теперь В. Боткина, Герцена, Грановского <...>». Но «Белинский есть не только "писатель": он есть "лицо", и как "лицо" он так же светит сейчас, как и в вешнюю пору сороковых годов». В другом месте Герцен назван «приемышем» Белинского. Симптоматична и цитация апофатического комплимента проф. Знаменского в адрес архим. Бухарева: «Герцен наизнанку».
Можно привести пример еще более поразительный. На фоне таких клейм, как «он есть основатель политического пустозвонства»; «самодовольный Герцен» («Уединенное») и прочих этого ряда, Розанов в том же «Уединенном», размышляя о «спокойно-русском» отношении к православной церкви таких людей «благочестивой жизни в самом лучшем смысле слова», как Ф. И. Буслаев, Тихонравов, В. О. Ключевский, С. М. Соловьев, в интонациях запоздалого покаяния говорит: «Нет сомнения, что будь они "безверные", — они не были бы ни так благородны, ни так деятельны. Религиозный скептицизм они встретили бы с величайшим презрением. "Допросы" Православию начинаются ниже (или в стороне?) этого этажа: от умов более едких, подвижных и мелочных. Толстой, Розанов, Мережковский, Герцен — уже не Буслаев, с его вечерним тихим закатом. Это — сумятица и буря, это — злость и нервы. Может быть, кое-что и замечательное. Но не спокойное, не ясное, не гармоничное».
Поставить себя в третьем лице между Толстым и Мережковским — это случай, единственный на всю необъятную прозу Розанова. Он прекрасно понимал огромное значение Толстого-художника и его начетническое приватное «богословие» позднейшего периода; одним из первых он обратил внимание на сухую схематику рациональных построений Мережковского, на черты графомании в его писательстве и на пустую патетику его публичных выступлений (чего стоят одни «говорящие штаны»!). И вот в этом ряду, хронологически некорректно замкнутом именем Герцена, красуется фамилия Розанова.
Черты «растрепанной импровизации» в плане стилистическом роднят Розанова и охаиваемого им протагониста, с которым он примирился, наконец, в «Уединенном». Однако этот фразеологизм — «растрепанная импровизация истории», берущий на себя у автора «Былого и дум» роль рабочего термина философии истории, был поставлен однажды известным историком русской мысли рядом с тезисом Розанова из книги «Религия и культура» (1899): «Человек не делает историю, он в ней живет, блуждает, без всякого ведения, для чего, к чему». В комментарии этой точки зрения В. В. Зеньковским
окончательно утверждена уместность имени Розанова в приведенной выше цепочке из «Уединенного», а именно: «Это больше, чем агностицизм, — это уже историософский мистицизм, часто близкий историософскому алогизму Герцена или имперсонализму в истории философии Л. Толстого».
Зеньковский все расставил на свои места; но Розанов, как всегда, успел раньше. В те же годы, когда Зеньковский писал свою «Историю.», Мережковский, глубоко чтивший Розанова, несмотря на все инсинуации последнего, рядом с герценовскими предчувствиями «заката Европы» и грядущих социальных катастроф в России поставил цитату из второго выпуска «Апокалипсиса нашего времени» (1917) и сделал вывод: «Эту общность русского духовного кризиса с европейским лучше всего понял великий русский религиозный мыслитель Розанов в своем предсмертном дневнике <...>».
Справедливости ради надо сказать, что если самоузнавание себя в Герцене далось Розанову ценой большого напряжения, то в личности хозяина «Нового времени» он разглядел тот синтез плюрализма мнений и мировоззренческой целостности, дефицит которого испытывал порой Василий Васильевич: «Он казался весь податливым. В сущности — он был совершенно неподатлив. Говорил одно и другое. И — думал одно. В 12 лет близкого знакомства я видел его "во всех мнениях", и хорошо знаю, что вижу того же Суворина, без иоты перемены, как увидел в первый раз. В его "переменах" (кажущихся) был как бы закон этих перемен, все их объединявший и вводивший в одну формулу».
Серебряный век первым оценил личность и наследие Герцена в их реальной человеческой сложности.
А. В. Крейцер
НИКОЛАЙ КОРОБКА И НИКОЛАЙ ГОГОЛЬ: ТВОРЧЕСКОЕ ЕДИНЕНИЕ
Биографический справочник «Профессора Российского государственного педагогического университета имени А. И. Герцена в ХХ веке» сообщает: «КОРОБКА Николай Иванович (24.04(06.05)1872, Кременец Волынской губ. — 1920). Специалист в области литературоведения, этнографии. Профессор (1918). Окончил историко-филологический факультет С. -Петербургского университета (1895). С 1909 г. читал лекции по русской литературе в С. -Петербургском учительском институте им. Александра II и Психоневрологическом институте. Работал на Педагогических курсах Фребелевского общества (1911-1917). Награжден Серебряной медалью Русского географического общества (1894). Область научных интересов: история русской литературы конца XIX — начала ХХ века; русский роман Х1Х века; методика преподавания русской литературы в школе; этнография и фольклор Волынского Полесья. Опубликовано более 30 научных трудов». Информация во всех других справочных изданиях несущественно отличается от этой. В апреле исполнилось 140 лет со дня рождения Николая Ивановича, исследовательский метод которого отличает вдумчивый, основательный, тщательный и кропотливый анализ.
Личное дело Н. И. Коробки в Историческом архиве (ЦГИА СПб., ф. 412, оп. 1, д. 1103) уточняет: вероисповедание православное, кавалер ордена Св. Станислава 3 степени, окончил курс наук в Санкт-Петербургском университете с дипломом I степени. Это же личное дело говорит: преподаватель училища при реформаторских церквях в Санкт-Петербурге коллежский секретарь Николай Коробка допущен к исправлению должности преподавателя русской литературы по найму при Учительском институте с конца 1903 г. Затем он стал штатным преподавателем, потом старшим штатным. Уволился Коробка из Учительского института с 1 августа 1911 г. За это время прошел путь от коллежского