РИТОРИКА «ПОТЕРЯННОГО ПОКОЛЕНИЯ» В ПЬЕСЕ А. ЧЕХОВА «ТРИ СЕСТРЫ»: ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНАЯ ПРОБЛЕМАТИКА И ЖАНРОВАЯ ТРАНСФОРМАЦИЯ
К. Б. Уразаева, Г. С. Бектасова
Ключевые слова: литературоведение, риторика, Чехов, «Три сестры», жанровая трансформация, «потерянное поколение». Keywords: Literary studies, rhetoric, Chekhov, «Three sisters», genre transformation, «the lost generation».
Впервые термин «потерянное поколение», относящийся к европейской литературе 1920-1930-х годов, по отношению к повести А. Куприна «Поединок» употребил Г. Адамович [Дьякова, 2000, с. 586-625]. Анализ мироощущения «потерянного поколения» в повести А. Куприна «Поединок» стал предметом исследования в магистерской диссертации [Бектасова, 2015а]. Предпринятый авторами настоящей работы в ряде статей и докладов сравнительный анализ произведений А. Чехова и А. Куприна [Бектасова, 2014; Бектасова, 2015г; Бектасова, 20156; Уразаева, Бектасова, 2015в; Уразаева, Бектасова, 2015] позволил обосновать роль концептов вера / безверие как проявления философии «потерянного поколения» и реакцию писателей на ницшев-скую рецепцию. Проблема национальной идентичности (в контексте своего / чужого) создала возможность изучения национального своеобразия русского экзистенциализма и жанровой трансформации.
Актуальным контекстом исследования пьесы А. Чехова «Три сестры» представляется интеграция литературоведения с риторикой. Возможность нового прочтения русской классической литературы обусловлена корректировкой сложившегося подхода при преподавании филологических дисциплин. Так, В. Аннушкин указывает на одну из основных методологических ошибок: «Филология не есть конгломерат языковедения и литературоведения <...> как это представлено в современном школьном и вузовском преподавании. Из этой двоичной схемы удаленной оказалась как раз сердцевина, центр речевой жизни общества - учение о реальной прозе, то есть риторика» [Аннушкин, 2006, с. 33].
Выработка базы интеграции риторики с историей русской литературы может быть уточнена как анализ жанровой структуры произведения посредством риторической аргументации [Чувакин, 2013, с. 16], в том числе речевого воздействия, механизма приобретения текстом ар-гументативных характеристик как явление межтекста [Чувакин, 2013, с. 5], стратегии аргументатора [Чувакин, 2013, с. 97-107], [Чувакин, Уразаева, 2014, с. 219-225]. Такой подход создает возможность расширения отмеченных Аннушкиным дефиниций риторики [Аннушкин, 2006, с. 34] идеей: риторика - учение о понимании и восприятии художественного текста.
Прочтение проблемы «потерянного поколения» сквозь призму риторической аргументации - цель настоящей работы. Исследование механизма приобретения текстом аргументативных характеристик составило предмет настоящей статьи.
В рассказе «Попрыгунья» начало непрямого «диалога» и непрямой полемики с Ницше констатирует конфликт подлинного и мнимого в сфере искусства и обычной жизни. Корреляция обыкновенного / необыкновенного, долга / верности и самопожертвования / «священного страха» явила одну из модификаций своего / чужого как выход к национальной идентичности [Бектасова, 2015 б; Бектасова, 2015г].
Центральное место в чеховском отношении к рецепции Ницше занимает повесть «Черный монах». В современном прочтении повести можно наметить следующие тенденции, фокусирование которых приводит нас к христианско-православной аксиологии как почвы отторжения этического бунта и своеволия. Приводя лекции В. Турбина и упоминая о тенденции баллады - наметить связь греха и преступления -наряду с романами Ф. Достоевского «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы» исследователь Е. Тахо-Годи называет «Черного монаха» [Тахо-Годи, 2012, с. 69]. При этом границы греха и преступления «расположены» в поле корреляций объяснимость - необъяснимость, покаяние.
Исследователь С.В. Савинков пишет об архетипическом статусе коллизии «своего» и «чужого» в чеховской прозе и об отсутствии четких смысловых границ между ними [Савинков, 2012, с. 575]. Объяснение такого явления исследователь видит в том, что «чужое» не маркируется изначально как таковое, а становится им благодаря условиям, определяющим его существование.
Проявление «чужого» исследователь находит в чеховском тексте и выстраивает экзистенциальный фон исследуемой проблемы. «Песоц-кий испытывает страх перед будущим мужем своей дочери, который в
его глазах непременно должен оказаться чужим человеком: "Первый враг в нашем деле не заяц, не хрущ, а чужой человек". Чужой человек, однако, в дом не проникает - в этом случае он оказывается внутри него; чужим оказывается тот, кого изначально считали своим, - сам Ков-рин» [Савинков, 2012, с. 578]. Так для ученого появляется возможность установления «эффекта оптического искажения предметов и лиц» в «Черном монахе» [Савинков, 2012, с. 582].
Анализ «своего» и «чужого» позволил исследователю сформулировать идею рассказа «Черный монах» следующим образом: «...у того, кто не имеет ясного осознания границ, определяющих его действительное положение, есть все предпосылки для того, чтобы оказаться за пределами жизни». И не случайно рассказ Чехова «Учитель словесности» (1894) ученый определяет как своеобразную контроверзу «Черному монаху».
Полнота анализа философии «потерянного поколения» в поэтике Чехова, на наш взгляд, обеспечивается исследованием чеховской рецепции в поэтике Куприна, сравнением Назанского с Ковриным и сравнением Назанского с Вершининым, что и было осуществлено в упомянутой выше магистерской диссертации. Проповедь «средним героем» крайнего индивидуализма была исследована в аспекте скрытой полемики с Ницше. Было показано, что философия и психология нравственного бунта обнаруживает в трактовке Чехова влияние хри-стианско-православной аксиологии. Безумие и раздвоение героя, как и его бунт, стали объектом анализа с точки зрения этического противостояния. Было доказано, что трагически обусловленный в неразрешимости конфликт подлинной веры и ложной веры в собственную исключительность и избранничество актуализируют в чеховском дискурсе ценность смирения. Была установлена функция концептов «покаяния» и «раскаяния» как знаков христианского смирения и возможности выхода из экзистенциального тупика для Коврина как представителя «потерянного поколения». Трансформация библейского смысла учительства и тема утраты райского сада была осмыслена как один из этапов философии «потерянного поколения».
В качестве результатов исследования было уточнено, что смерть «среднего героя» - это крах веры героя в его предназначение, а оценка Чеховым философии «потерянного поколения» через кризис онтологических ценностей, семьи, дома, сада как аллегории покоя в ином мире охарактеризована как неприятие писателем теории Ницше.
Новым этапом философии «потерянного поколения» стала пьеса «Три сестры». Признание Ольги в ощущении уходящей «по капле» молодости и жизни на протяжении всей пьесы создает камертон чувств
Маши, а к концу пьесы «настигает» младшую из сестер. Это ощущение является общим и для Андрея и военных.
Аргументация уходящей жизни, знаком которой выступает понимание Ириной, что сестры никогда не уедут в Москву, фиксирует кризис «потерянного поколения». Отчаяние и ощущение пропасти - это прозрение героини, на которое не способен Вершинин. Крах иллюзий и прежней жизни, мечтаний о Москве вызывают желание Маши покаяться. Томление ее души, любовь к Вершинину, проникнутая страхом от того, что каждый отвечает за свой выбор, вынуждает героиню признать свое чувство безумием. Именно в ее уста Чехов вкладывает идею Москвы как идею безумия. Отсюда состояние, близкое к умопомешательству, неосознаваемое, но упорно цитируемое героиней пушкинское «Лукоморье» и вместе с тем обет молчания, как у гоголевского сумасшедшего. Аллюзия на гоголевского героя репрезентирует молчание как сокровенную тайну, обреченную на непонимание.
Трансформация «мечты» сестер об отъезде в Москву в символ новой, осмысленной и наполненной духовной жизни делает ключевым для сестер семантическое тождество веры и мечты. Так, лишается смысла деятельная жизнь Ольги. Отсюда акцентирование усталости, не столько физической, сколько душевной, от ощущения бесполезности предпринимаемых усилий.
Восторженность Ирины сочетает безграничное чувство счастья и понимание цели жизни: для меня все ясно на этом свете, и я знаю, как надо жить и: Человек должен трудиться, работать в поте лица, кто бы он ни был, и в этом одном заключается смысл и цель его жизни, его счастье, его восторги [Чехов, 1978, с. 122]. Сравнение с одолевающей человека жаждой и совершенной формой глагола: захотелось работать передает едва уловимую иронию автора, намек на женский каприз инфантильного свойства. Принимая на себя роль аргументатора, автор создает риторический фон для «смещения жанра» (термин Ю.Н. Тынянова), ставший общим конструктом жанровой трансформации в пьесах «Дядя Ваня», «Вишневый сад», также потребовавших авторской маркировки жанра.
Постоянным приемом риторической аргументации становится часто повторяемое «работа» на фоне всеобщего безделья и отрицание Тузенбахом опыта жизни родителей, жизни без труда. На фоне традиции русской литературы, когда родовое понятие «немец» после Н. Гоголя, Ф. Достоевского, И. Гончарова аккумулировало смысл внутренней метаморфозы обрусевших немцев, перенявших иной опыт отношения к труду, у А. Чехова появляется альтернатива. Воспоминаниям о Петербурге, «холодном и праздном», семье, «которая никогда
не знала труда и никаких забот» и пыталась уберечь героя от труда, противопоставляются символ новой жизни, провозвестником которой является «громада» - «здоровая, сильная буря». Состоянию общества, которое характеризуется в концептах «лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилая скука», негативной экспрессии и оценочным императивам противопоставлен выбор Тузенбаха. Новый для героя путь осмыслен не просто в категориях будущего времени: Я буду работать, но прежде всего в коннотации оздоровляющего труда.
Вместе с тем для Тузенбаха не свойственно полное отрицание настоящего. Его допущение о том, что их жизнь, возможно, назовут высокой и вспомнят с уважением на том основании, что это время не будет ассоциироваться с пытками и казнями, нашествиями, хотя и страданиями, отражает попытку объективного взгляда человека, предпочитающего реальный опыт изменения жизни праздному славословию Вершинина.
Труд как символ-знак приобретения текстом аргументативных характеристик распространяется на поле рассуждений всех героев пьесы и усиливает мироощущение «потерянного поколения». Слова Ирины о жизни сестер, которую она сравнивает с «сорной травой», ее объяснение мрачного взгляда на жизнь незнанием труда, тем, что они родились от людей, «презиравших труд», не совпадают с позицией Тузенбаха. Причина этого глубокого расхождения в ощущении Ириной «потерянности» их семьи, неумении выработать и найти свой путь даже в работе. Отсюда работа как абстрактное спасение, еще более угнетающее сестер.
Ирина не принимает труда «без поэзии, без мыслей», и в этом ее основное заблуждение. Мечтательное, инфантильное, не приемлющее повседневного, скучного, видение Ирины объясняет и неспособность полюбить приземленного Тузенбаха. Если для Ирины абстрактная жажда работать и необходимость трудиться не могут стать залогом спасения от скуки, то потребность работать для Тузенбаха, находящая реальное воплощение в кирпичном заводе, обрисована как программа выхода из экзистенциального тупика. Это и есть для героя преодоление его поколением «потерянности». И замечание Наташи о сестрах-бедняжках, которые трудятся, но не могут найти себя, обладает бескомпромиссной точностью.
Риторическая аргументация Чехова чувствительна к семиотическому переосмыслению сложившихся инвектив. Так, «потерянность» Маши передана в дважды воспроизводимой ею пушкинской цитате: «У лукоморья дуб зеленый». В первый раз она звучит диссонансом в сцене именин Ирины «высокому» прозрению Тузенбаха. Во второй раз - по-
сле вести о смерти жениха Ирины, которая подводит не только черту неслучившемуся обновлению жизни младшей из сестер, но и объединяющей сестер мечте. Плаксивость Маши, неумение объяснить привязавшуюся с утра фразу, искренние слезы от понимания бесповоротности жизни и понимания того, что Москва - из утешавшей сестер иллюзии - стала безысходной реальностью, это прощание с общей мечтой сестер, осознание призрачности выдуманного ими спасения от жизни.
Москва для Маши - это освобождение от пошлости и мещанства, которое для героини олицетворяют штатские, «грубые, нелюбезные и невоспитанные», общество учителей гимназии в лице мужа, Кулыгина, и директора. Идеализация военных осуществлена героиней в превосходной степени: самые порядочные, самые благородные, самые воспитанные. Субъективная идеализация военных в лице Вершинина, объективированная памятью о детстве, также укладывается в лоно аллюзии на сказку об ином крае, которую рассказывает пушкинский кот ученый. Вероятно, неспособность Вершинина дать счастье любимой женщине также кроется в этой аллюзии, выявляющей множественность смыслов.
Другим, семиотически значимым явлением в риторической аргументации Чехова является концепт скука. В устах Тузенбаха понятие скуки обретает значение обессмысленного существования. Если скука в представлении Ирины это томление и аморфная неудовлетворенность от невозможности найти смысл жизни, у Маши скука - от обыденной жизни супруги учителя провинциальной гимназии, то влюбленный Тузенбах вкладывает в это слово тоску и отрицание сложившегося в обществе отношения к жизни, замену высокого бытовым, повседневным существованием. Пародийное обыгрывание Чебутыкиным высокого «низеньким ростом» и мотивация его пьянства после двух лет воздержания коррелирует с чувством вины врача от невозможности излечения пациентки.
Симптоматична смена скуки скучищей в представлении Тузенба-ха, когда Федотик прогнозирует наступление тишины и покоя в городе с уходом батареи, а дополненное бароном: И скучища страшная - иллюстрирует смену экзистенциального бытовым. Возвращение жизни провинциального города в привычное русло знаково в смысле обмана тех, кто жаждал перемен. Драматический конфликт постоянного и временного не способен изменить судьбу, жизнь, проклинаемую Машей. И резюмируемое Кулыгиным: Одни идеи, а серьезного мало -подводит итог несвершившимся ожиданиям.
«Потерянность» Андрея - это обманувшая его жизнь. Во-первых, это скука, обманувшая ожидания героя жизнь. Мечта о профессорстве
заменена сначала ироничной, а потом ставшей предметом гордости и тщеславия должностью секретаря земской управы. Чужой и одинокий в родном городе и семье, брат героинь видел когда-то в Москве спасение от участи быть чужим. Во-вторых, герой обманулся в ожидании счастья от семейной жизни. И его призыв к сестрам не верить ему символизирует его прозрение. В-третьих, риторические стенания Андрея об ушедшей молодости актуализируют лермонтовскую «Думу»: Богаты мы едва из колыбели, / Ошибками отцов и поздним их умом [Лермонтов, 1954. с. 113] (ср.: Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны).
Симптоматично обвинение Андрея городу, в котором преемственность детей очевидна тем, что они так же «едят, пьют, спят» и становятся со временем такими же жалкими, похожими друг на друга, мертвецами, как их отцы и матери [Чехов, 1978, с. 182]. Однако как члену семьи Прозоровых, Андрею также присуща мечтательная вера в будущее. Он видит в будущем свободу, свою и детей, от праздности, от квасу, от гуся с капустой, от сна после обеда, от подлого тунеядства [Чехов, 1978, с. 182]. Иронично акцентированные и гротескно обрисованные Чеховым приметы усадебной эстетики и детали мещанского быта создают символику «потерянного поколения», побежденного пошлостью.
«Страстная жажда жизни» Тузенбаха противопоставлена красивому литературному приему в устах Ирины, лишенному подлинного выстраданного опыта жизни. Жажда путника в жаркий день как формула импульса к новой жизни у Ирины интуитивна и продиктована желанием возрождения к новой жизни. И если она воплощает любовь и стремление Тузенбаха к «прекрасной жизни», то со смертью человека, олицетворяющего знание о новой жизни, героиня теряет ориентир и мотивацию к чувству долга. Смерть, оборвавшая возможность новой жизни для героя, становится своего рода приговором для желающих возродить жизнь без смысла, равного обретению веры. Так, вера дополняет риторическое поле концептов.
Оправдание «потерянности» сестер особенно значимо в устах Ту-зенбаха. Когда он выражает сожаление о таланте Маши, ее умении играть так роскошно и в то же время сознавать, что никто, никто тебя не понимает [Чехов, 1978, с. 161], переводит благородные поиски сестер в поле духовно осознанного стремления изменить жизнь. Вершинин же, с его мнимо жертвенной жизнью, апеллирует к жалости и состраданию. Для героя это оправдание того, что он, внезапно появившийся и так же быстро покидающий с батарейным полком город, не
способен принять на себя обязательства перед Машей, в отличие от Тузенбаха перед боготворимой им Ириной.
В отношении Вершинина даже спивающийся Чебутыкин с не-снимаемым им с себя чувством вины перед пациентами, собой, семьей Прозоровых, предельно честен, выражая всеобщее заблуждение в категориях мнимости жизни. Может быть, нам только кажется, что мы существуем, а на самом деле нас нет. Ничего я не знаю. Никто ничего не знает [Чехов, 1978, с. 162]. Такое нарастающее отрицание выражает еще одну ипостась «потерянного поколения» в лице представителей отцов.
Травестирование литературных штампов вносит в поле аргумен-тативных характеристик еще одну из форм выражения философии «потерянного поколения». Она вложена в уста Соленого, который не случайно называет Тузенбаха в насмешку именем пушкинского Алеко. Так осуществляется ироническая «реставрация» фатальности романтических устремлений пушкинского героя, обреченного на непонимание в чужой и чуждой ему среде.
Потерянность сестер символично репрезентирована Чеховым в ряде деталей. Символами обманутых ожиданий выступают «ключ», «журавли», «колокол», река, деревья в усадьбе Прозоровых, синтезированных в образе сада, и, конечно, это имя-символ «Москва». Ирина сравнивает свою запертую душу с дорогим роялем, от которого потерян ключ. Бесстрашный Тузенбах признается, что только этот потерянный ключ способен вызвать у него страх. Андрей просит у сестры ключ от шкафа, свой он потерял.
Убеждение Маши: Человек должен быть верующим или должен искать веры [Чехов, 1978, с. 147] не случайно реализовано в обобщенных символических абстракциях. Такая фиксация Чеховым потерянности оттеняет искренность исканий и поэтическое отношение к жизни, жажду иной жизни, в отличие от бесплодной и рефлексирующей, направленной на самооправдание собственной бездеятельности Вершинина.
Мистический страх Маши, ее потерянность обладает сложной метафорической иерархией смыслов. Ей страшно от любви к Вершинину, она боится времени, оставшегося до переезда в Москву (всего полгода). Финал ее ожидания символически выражен в повторном упоминании ею метафоры журавлей: Уже летят перелетные птицы. Это время символизировало для сестер отъезд в город-мечту. Отлет журавлей в иные края своего рода аллюзия на журавля в небе.
Сравнение Машей брата с колоколом, который поднимали тысячи людей, а он рухнул, проясняет крах иллюзий не только семьи Прозоро-
вых в ожидании блестящего будущего Андрея. Его проигрыши и банкротство всей семьи тоже обретают знаковый характер. Не только брат проиграл общее состояние. Проиграна в игру с судьбой, обманута некогда прекрасная молодость и жизнь всей семьи.
О реке, ее зловещей роли как фатума, символа обманутых ожиданий говорит Вершинин. Тайна вокзала, удаленного от города, тайна для Вершинина, ведома лишь фаталисту Соленому. О красивых деревьях, вокруг которых должна быть красивая жизнь, упоминал убитый барон. Душевная глухота и чуждость Наташи, жены Андрея, передана в ее разрушительном желании срубить все деревья и посадить цветочки. Такая победа поэзии пошлостью, как и кровожадное признание Соленого (после упоминаний о Бобочке) зажарить и съесть такого младенца, переводит поведение поколения в тупик, где сняты табу на выработанные поколениями этические нормы.
Интересно сравнение Ольгой сада Прозоровых с «проходным двором». Такая судьба сада как знака утраты онтологической ценности также достигает в символизации «потерянного поколения» кульминации. Оценка Ольгой происходящего: «Все делается не по-нашему» содержит в себе реальную оценку действительности, символизирует кризис ценностей, воплощенных в музыке, иностранных языках, ненужных в городе.
Москва - экзистенциальный рефрен «потерянного поколения» сестер. Москва играет роль завязки, кульминации и развязки в судьбе обманутых ожиданий сестер Прозоровых. В механизме риторической аргументации это наиболее убедительный символ. Сродни безумию и навязчивой идее, маниакально желанная и такая же недоступная, кардинальным образом корректирующая обычные реакции человека на погоду, время (полгода до отъезда как невозможная бесконечность), людей (когда Вершинин наделяется практически сразу знаком избранничества), Москва превращается в знак смысла жизни, выхода для «потерянного поколения» сестер. Мифическая и ставшая сакральным знанием память о московском детстве дарила героиням веру в возможность счастья.
Интересен обнадеживающий финал пьесы, когда медитативный рефрен В Москву, в Москву, в Москву заменяется призывом Ирины работать, работать и убеждением Ольги: Будем жить и осознанием того, что переживаемые ими страдания - цена за счастье тех, «кто будет жить после нас».
Пьеса «Три сестры» продолжает чеховскую мысль о катастрофичности для русского общества философии индивидуализма, трагичности подмены подлинной веры индивидуальным сознанием, сознани-
ем исключительности. Отсюда круг иронических коннотаций концепта «философия». Центральной фигурой, фокусирующей вокруг себя градацию философских смыслов данной категории, является подполковник Вершинин. Его признание в финале пьесы по-чеховски выражено в одном слове: «зафилософствовался».
Интересно, что немногословному персонажу драмы Соленому передоверена авторская концепция празднословия, облеченного в категории псевдофилософии: Если философствует мужчина, то это будет философистика или там софистика: если же философствует женщина или две женщины, то уж это будет - потяни меня за палец [Чехов, 1978, с. 125]. В свете данного Ирине обещания убить соперника циничное рассуждение Соленого принимает зловещий характер. И его «игра в Лермонтова», и ироничное Алеко, обращенное к Тузенбаху - это выбор действия, пусть даже в предельном его выражении, альтернативного «философистике». Мнимость и игра в философию отрицаются Соленым в силу демонстрируемой им в обществе грубой силы.
Когда о женском философствовании говорит барон Тузенбах, имея в виду жену Вершинина, которая часто покушается на убийство, «чтобы насолить мужу», - это трезвое рационалистичное суждение, выявляющее подлинную сущность философствования как позы, литературного штампа, обнаруживающего искусственность, театральность, особенно на фоне случившегося позднее пожара. А деталь «длинная девическая коса» у замужней женщины - это не просто деталь безумия, но затянувшаяся инфантильная игра, в которой женское самоутверждение перешагнуло границы здравого смысла.
Интересна трансформация «влюбленного майора» Вершинина, появившегося через 11 лет в семье Прозоровых и приобретшего неза-явленный статус «влюбленного» в повзрослевшую Машу подполковника. Опереточность, шаржированность репертуарного героя придают образу характер водевильности и снижают серьезность его рассуждений. Снижает восторженность восприятия «здорового, хорошего, славянского климата» ощущение героем странности расположенного от города в двадцати верстах вокзала железной дороги.
Общеизвестность, шаблонность суждений Вершинина о жизни, о преходящем значении важного, серьезного, интересного, о переменчивости судьбы, непредсказуемости будущего становятся вместе с тем причиной возражения Тузенбаха. Отношение Вершинина к действительности строится на противопоставлении настоящего будущему: наша теперешняя жизнь ... будет со временем казаться странной, неудобной, неумной, недостаточно чистой, быть может, даже грешной [Чехов, 1978, с. 128-129]. Мотивы смирения и греха в устах воен-
ного, особенно в свете жалоб на вынужденность брака, обнаруживают лицемерие и мнимое благочестие героя. Позже рассуждения о возможности прожить жизнь заново окончательно нивелируют у героя чувство смирения с судьбой. Уступая Маше и характеризуя город как унылый и скучный, население как «отсталое и грубое», как «темную массу», герой рисует будущее в эмоционально приподнятом тоне, оправданном для молодой и не знающей еще жизни Ирины. Книжная восторженность уместна в устах юной девушки, но не полкового офицера, так же, как и предложение помечтать о будущей жизни, какой она будет лет через двести-триста.
Риторизм поведения - отличительная особенность монологично философствующего в обществе Вершинина. Осуждая русского «здешнего интеллигента» с его вечными жалобами, Вершинин обращает на себя потенциальную реакцию читателя. Так, автор иронично и пародийно проецирует инвективу героя на него самого, с жалобами на полоумную жену, исповедью о ссоре с ней, «ничтожеством», тем, как он ушел, «хлопнув дверью», одухотворенными речами о будущем и в то же время неспособному изменить свою жизнь и взять ответственность перед Машей. Убеждения окружающих в том, что жизнь прекрасна, но не в настоящем: счастья нет, не должно быть и не будет для нас и: Счастья нет и не бывает, мы только желаем его [Чехов, 1978, с. 146] становятся риторическим каноном, сопровождающим появление Вершинина. Понимание счастья своего поколения и цели бытия Вершинин видит в том, чтобы работать, страдать и творить будущее, когда и возможна счастливая жизнь.
Философия, которую исповедует Вершинин, абстрактна и не имеет четких очертаний. Примечательна притча о французском министре, осужденном за Панаму, и пережитой им переоценке ценностей. Рассказанная героем в назидание об обманчивости выдуманного сестрами счастья в образе Москвы, притча рациональна сентенцией: живя там, Маша также перестанет ее замечать, как выпущенный на волю министр перестал восторгаться птицами. Допуская возможность счастья в будущем и видя его залог в происходящих переменах, не названных героем, не умея понять и объяснить «счастливую жизнь», Вершинин не склонен воспринимать мысли Тузенбаха о том, что жизнь всегда остается прежней.
Звучащая в устах барона метафора перелетных птиц (в версии Маши это символ скрытой сущности жизни) знаменует неподвластный отвлеченным суждениям ход жизни. Здесь по-чеховски тонко звучит неуловимая ирония: перелетные птицы, журавли, например, летят и летят, и какие бы мысли, высокие или малые, ни бродили в их головах,
все же будут лететь и не знать, зачем и куда. Они летят и будут лететь, какие бы философы ни завелись среди них; и пускай философствуют, как хотят, лишь бы летели [Чехов, 1978, с. 147]. Это саркастическая аллюзия на общество с бесплодными, никуда не ведущими философствованиями, которые олицетворяют люди типа Вершинина. Повторяющийся мотив перелетных птиц, акцентирование мифологического для русского человека журавля, ассоциирующегося с невоплоти-мой мечтой, выражает разные коннотации у разных героев, задавая разные импульсы философствования.
Рациональный взгляд на вещи и необратимость жизни выражает Чебутыкин: «Как там ни философствуй, а одиночество страшная штука». Не найдя счастье в семье и выбрав в качестве таковой детей любимой им женщины, не сумев стать достойным врачом, потерявший опору в жизни, ерничающий, он не составляет вместе с тем пару «роковому» штабс-капитану Соленому. Если для Чебутыкина шутки и отведенная в обществе роль чудака своего рода знак отмеченности «своего», то придирки Соленого к барону - способ самоутверждения за счет уничижения другого, пусть и в шутливой форме. Дойдя до предела в привычном уже для общества соперничестве, Соленый становится убийцей как ниспровергатель «софистики» и «философистики».
Желание Вершинина «философствовать», такое настроение, переживаемое им воодушевление после пожара, когда «хочется жить чертовски», перекликается с его предложением в момент прощания с Прозоровыми: О чем пофилософствовать? Оборванное Вершининым и начатое им абстрактное рассуждение, если бы к трудолюбию прибавить образование, а к образованию трудолюбие, симптоматично как выражение сущности героя, сводящейся к бесплодной философии о ценности жизни. Его спешка - аллюзия на порхание по жизни легковесного человека, энергия которого ушла в слова. Герой близок Андрею Прозорову, также находящему утешение от безотрадной и обманувшей ожидания жизни в будущем. Будущее для них становится способом оправдания бездействия в настоящем.
В отношении Чехова к Вершинину акцентировано саркастическое неприятие прекраснодушия героя, оттененное представлениями Тузен-баха, сестер Прозоровых, Чебутыкина и Соленого. Такой подход дал Чехову основание для выявления двух полюсов «потерянного поколения», от водевильно шаржированного в лице Вершинина до трагически обреченного в лице Тузенбаха.
Философия Вершинина неожиданно конкретизируется в деталях терпения (в ожидании будущего), отказа от утешения (когда возражает Прозоровым о «лишних» знаниях музыки и иностранных языков в
провинциальном городе), необходимости страданий в настоящем и созидании будущего через настоящее.
Таким образом, исследование механизма приобретения текстом аргументативных характеристик, преобладание в нем концептов скука, труд, вера, символическая роль деталей, травестирование литературных штампов, создают субъективную и объективную многозначность понятия «философия» как формы скрытой полемики с Ницше, с культом индивидуалистического бунта. Природа этического бунта для Чехова неотъемлема от обретения подлинной веры, а кризис сознания и духовных ценностей неравнозначны личной свободе и проявлению воли.
Опыт неориторического подхода к изучению русской литературы позволяет выявить связь проблематики и жанра.
Литература
Аннушкин В.И. Русская философия слова и современные науки о речи - слове -языке // Риторика и культура речи в современном обществе и образовании. М., 2006.
Бектасова Г.С. «Здание, висящее на воздухе»: Российская империя в повести А. Куприна «Поединок» («Building in the clouds»: the Russian Empire in Kuprin's novel «The Duel»). [Электронный ресурс]. URL: http://www.viaevrasia.com/bg/здание-висящее-на-воздухе-российская-империя-в-повести-а-куприна-поединок-бектасова-гайни.html.
Бектасова Г.С. Мироощущение «потерянного поколения» в прозе А. Куприна: экзистенциальная проблематика и жанровая стратегия. Повесть «Поединок»: магистерская диссертация. Астана, 2015 а.
Бектасова Г. Сюжет басни Крылова «Стрекоза и муравей» как источник жанровой трансформации: рассказы А. Чехова «Попрыгунья» и «Попрыгунья-стрекоза» А. Куприна // Вестник Московского государственного областного гуманитарного института. Серия: Филология. Лингвистика и межкультурная коммуникация. 20156. N° 1.
Бектасова Г. А. Чехов и А. Куприн: к проблеме «потерянного поколения» (на материале «Черного монаха» и «Поединка») // Вестник Павлодарского государственного университета. 2015в.
Бектасова Г. Чужое как художественный прием и художественная стратегия в рассказе А. Куприна «Попрыгунья-стрекоза» // IX Международная студенческая научно-практическая конференция «Единое образовательное пространство как фактор формирования и воспитания личности». Рязань, 2015г.
Бектасова Г.С. Экзистенциальная проблематика повести А.П. Чехова «Черный монах» // Феномен творческой личности в культуре: Фатющенковские чтения. М., 2014.
Дьякова Е.А. Александр Куприн. // Русская литература рубежа веков (1890-е -начало 1920-х годов). М., 2000.
Лермонтов М.Ю. Дума («Печально я гляжу на наше поколенье!..») // Лермонтов М.Ю. Сочинения: В 6-ти тт. М.; Л., 1954. Т. 2.
Савинков С.В. «Ordo amoris» в чеховской прозе. Чужое: условия возникновения и существования // Памяти Анны Ивановны Журавлевой. М., 2012.
Тахо-Годи Е. Об Анне Ивановне Журавлевой // Памяти Анны Ивановны Журавлевой. М., 2012.
Уразаева К., Бектасова Г. La evolución de la actitud de Chéjov hacia la recepción de Nietzsche: «La cigarra» - «El monje negro» - «Las tres hermanas» (Эволюция чеховского отношения к ницшевской рецепции: «Попрыгунья» - «Черный монах» - «Три сестры») // Guadernos de Rusistica Espanola. Granada, 2015. Vol. 11.
Чехов А. Три сестры // Чехов А.П. Полное собрание сочинений и писем: В 30-ти тт. М., 1978. Т. 13.
Чувакин А.А., Земская Ю.Н., Качесова И.Ю. и др. Основы общей риторики. Барнаул, 2013.
Чувакин А.А., Уразаева К.Б. Разработка учебных программ по риторике в высшей школе Казахстана // Материалы XIX Международной научной конференции «Риторика в контексте образования и культуры. Рязань, 2014.