ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ И ФОЛЬКЛОР
УДК 821.161.1 Толстой.06
К. А. Нагина
Пустыня в творчестве Л. Толстого*
В статье предлагается прочтение произведений Л. Толстого через анализ пространственно-предметных структур. В центре исследования находятся универсалия пустыни и персонажи, связанные с ней. Подобный подход позволяет по-новому взглянуть на антропологию и характерологию писателя и отобразить некоторые неизученные их аспекты.
The article gives a reading of Tolstoy’s works through spatially-subjectial structures. The main subject of research is universals of desert and characters corresponding to it. This method gives a new look at anthropology and characterology of the author and reflects some unexamined aspects.
Ключевые слова: Л. Толстой, пустыня, метель, лес/пустыня, степь/пустыня, мотив ухода/освобождения, мотив смерти.
Key words: L.Tolstoy, desert, snow-storm, forest/desert, stepp/desert, motive for leaving/deliverance, motive for death.
В книге о Льве Толстом Д.С. Мережковский уподобил великого русского писателя тем древним патриархам, «которые водили стада свои между колодцами пустыни», подразумевая под этим не только многолетнее духовное путешествие, но наполняя символический образ пустыни особой семантикой. В реконструкции образа и богословия Льва Толстого, предпринятой Мережковским, универсалия пустыни репрезентирует современную христианскую культуру, то «скудное», в трактовке Мережковского, христианство, оторвавшее дух от тела с тем, чтобы презреть его, превратив в «оскверненный храм». Идея аскезы - порождение дематериализованного локуса, в котором Бог есть «само дыхание огненной пустыни», дыхание «творческое» и одновременно «смертоносное» [4, с. 99].
Любопытно, что не только Мережковский ставил патриарха русской литературы в центр пустынного локуса. Это неоднократно делал М. Горький, которому топос пустыни позволял подчеркнуть идею избранничества, особой миссии Льва Толстого. Миссионерство неизбежно влечет за собой изоляцию - когда избранный не один среди равных, а выше их. Это острое осознание своей «особости» и обрекает Толстого поистине на вселенское одиночество. «Он часто
* Печатается при поддержке гранта «Универсалии русской литературы (XVIII - начало XX вв.). Регистрационный номер 2.1.3 / 4705
казался мне человеком непоколебимо <...> равнодушным к людям, -пишет Горький, - он есть настолько выше, мощнее их, что они все кажутся ему подобным мошкам. Он слишком далеко ушел от них в некую пустыню и там, с величайшим напряжением всех сил духа своего, одиноко всматривается в «самое главное» - в смерть» [1, с. 114].
Локус пустыни, в его традиционном библейском варианте локуса перерождения, обретения мудрости и смысла при условии полной изоляции - «одиночества и свободы», возникает в письмах и дневниках самого Толстого, относящихся к 1900-м годам, когда выкристаллизовывалась идея ухода/освобождения. Однако для того чтобы стать местом аскезы и символом освободившейся духовности, «пустыня» в бытийных и творческих исканиях Толстого должна была претерпеть значительную трансформацию.
Первое упоминание «пустыни» встречается во второй части знаменитой трилогии Л. Толстого. В период отрочества редки «минуты истинного теплого чувства, так ярко и постоянно освещавшего начало. жизни», оттого персонажу «невольно хочется пробежать скорее пустыню отрочества» [5, I, с. 168]. Через метафору пустыни выявляется содержание этого этапа взросления: он представляется в виде духовного скитания, цель которого - преодоление губительного пространства. Привлекает внимание и художественный прием, репрезентирующий отрочество через отсутствие главного параметра счастливой жизни: оно лишено источника света - и внешнего, и внутреннего, который вначале освещал детство, а затем погас, чтобы возгореться в юности.
Отсутствие света, корреспондирующее с пустотой, оказывается далеко не случайной характеристикой пустыни: она не утрачивается даже при переходе этой универсалии из временного измерения в пространственное, что происходит в рассказе «Метель», где степь впервые принимает образ пустыни.
«Пустынный сюжет» в этом рассказе вписан Толстым в сюжет «метельный». Универсалия пустыни, как и метели, восходит к сакральным текстам. В Ветхом Завете пустыня совмещает пространство и историческое время, становясь «целой эпохой священной истории, когда господь вразумлял свой народ» [2, с. 87]. В Новом завете пустыня является местом испытания и искушения, местом обретения мудрости и смысла. Исследователями всегда подчеркивается амбивалентность этого локуса, его «аксиологическое двуначалие». «С одной стороны, мотив пустыни <...> характеризуется динамичностью, с другой стороны, ассоциируясь с мотивом смерти, несет в себе статику небытия» [3, с. 164], - заключает Н.Е. Меднис.
Мотив пустыни в сакральных текстах нередко взаимодействует с мотивом бури. Эта взаимосвязь прослеживается и в тексте толстовского рассказа. Можно предположить, что метаморфозы степи - ее превращение в пустыню - обусловлены именно наличием
первого мотива, запускающего механизм подобного взаимодействия. Закономерность этого взаимодействия подтверждается и его повторяемостью в творчестве писателя.
Тема метели широко представлена в русской литературе, причем Толстой, безусловно, ориентируется на пушкинскую модель развития «метельного» сюжета [9]. У Пушкина в «Капитанской дочке» возникает и ассоциативная связь бури с пустыней, а метель и пустыня корреспондируют с пророческим сном. Сон становится одной из важнейших составляющих сюжета метели, который будет усвоен Толстым.
Степь/пустыня в «Метели» - отчужденный от человека топос. Его структурообразующими признаками являются абсолютное однообразие, непрестанная подвижность и децентрализованность. В отсутствие внешнего источника света пространство как бы светится изнутри мутным, нездоровым, зловещим светом: «Ночь была та же светлая, мутная, белая»; «.посмотришь кругом - все бело, светло и снежно, нигде ничего, кроме мутного света и снега» [5, II, с. 234] и т.д.
Хронотоп «высвеченной» толстовской ночи напоминает гоголевскую колдовскую ночь, в которой «все высвечено изнутри». «Колдовской свет» в гоголевской ночи «исходит не от солнца, но из царства тьмы, в нем есть что-то призрачное, мерцающее <...> Демонический архетип у Гоголя несет в себе .странное, призрачное сияние, идущее как бы ниоткуда» [5, I, с. 138]. С чарами загадочного света связан и звон колокольчиков. К примеру, в «Вии» звенят колокольчики-цветы, в лирических отступлениях «Мертвых душ» -колокольчик тройки. Действие лунных чар усиливается белым цветом. А «зародыш» этого «лирико-демонического пейзажа» обнаруживается у Пушкина, «герой которого тоже потерялся в «необъятном просторе», по всей длине и ширине которого раздается тоскливая, «жалобная песня». У Пушкина и Гоголя сходятся и световые приметы этого хронотопа: у обоих писателей тоскливая песня соединяется с ночным призрачным пейзажем, с «мутной месяца игрой» [5, II, с. 297].
Толстовский «холодный и яркий свет», заливающий ночь и белую равнину, явно сродни гоголевскому и пушкинскому призрачному свету. «Светлая, мутная, белая» ночь и «мутный свет» [5, II, с. 234] толстовского хронотопа степи/пустыни совпадают с характеристиками бесовской ночи у его предшественников. Все эти схождения подтверждают развитие инфернального варианта сюжета метели в рассказе Толстого и обращают к мотиву бесовских искушений в пустыне.
С темой бесовства связана и децентрализованность пустынного топоса, на которой Толстым сделан особый акцент. Ей созвучен мотив блуждания, или кружения, корреспондирующий с мотивом обмана, наваждения. Этот мотив вписан не только в «пустынный», но и в традиционный «метельный» сюжет, чей инфернальный вариант ярко
представлен в пушкинских «Бесах». В толстовской «Метели» мотив кружения/наваждения заявлен столь же отчетливо. «Слипчивость», слиянность времени и пространства образует в рассказе метельнопустынный хронотоп, вырваться из которого необходимо путешественнику. Неразличение времени и пространства подтверждается тождественными характеристиками - ночь и пустыня одинаково однообразны и одноцветны: «ночь. светлая, мутная, белая», равнина «белая», «небо. бело».
Персонажи, вписанные в метельно-пустынный хронотоп, неоднородны по своему составу. В герое-повествователе угадывается традиционный, во многом автопсихологический толстовский «герой саморазвития и самооценки», по определению Ю.М. Лотмана. Его сопровождают люди из народа, «герои существования, которое не подлежит оценке». Ямщики, если воспользоваться пушкинским словом, «вожатые», а путешественник - ведомый. Они противопоставлены друг другу в их отношении к пустынному топосу. «Вожатые» ощущают свою причастность к нему, оттого и доверяются степи/пустыни, не испытывая страха и ориентируясь там, где это в принципе невозможно. Ямщики объединены рядом родовых свойств, среди которых отсутствие рефлексии, бесстрашие, способность к активным действиям, не противоречащая фатализму. Герою-повествователю этот топос чужд. Однако его пассивная, созерцательная позиция способствует бессознательной коммуникации с ним. Сновидения в рассказе «Метель» пока еще не являются пророческими, как сон пушкинского Гринева в «Капитанской дочке» или сон толстовского же Брехунова в «Хозяине и работнике», но они обнажают скрытые страхи персонажа, в символической форме репрезентирует реальность такой, какая она есть, а не такой, как искаженно представляет ее себе сновидец.
К сопряжению бури/метели и пустыни/степи Толстой вернется в поздней повести - «Хозяин и работник», а до этого топос пустыни будет существовать самостоятельно, сохраняя семантическую и частично образную связь с метельно-пустынным топосом раннего рассказа. Сохранится и соотнесенность определенных типов персонажей с этим топосом, что особенно отчетливо проявится в повести «Казаки».
В «Казаках» под пустыней подразумевается локус степи как пограничного пространства, одинаково разделяемого горцами и казаками, открыто враждующими между собой. В «пустынном» тексте повести значительно усиливается мотив смерти, чему способствует связь с темой охоты, акцентированной уже в первом его эпизоде -убийстве абрека, совершенном Лукашкой.
У «охотничьего» текста два главных персонажа - Лукашка, человек степи/пустыни, добычей которого становится абрек, и дядя Ерошка, человек леса, караулящий зверя. Соединение мотивов
«крови» и «жалости» выделяет дядю Ерошку из массы других казаков. Эта «выделенность» дополняется положением персонажа в пространственной парадигме повести: если казаки,
персонифицированные Лукашкой, соотнесены со степью/пустыней, то дядя Ерошка «человеческое воплощение. лесов» [7, с. 296]. Он становится проводником для Оленина, которому в лесу в экстатическом прозрении откроется главная тайна бытия. Дядя Ерошка выполняет для Оленина функцию «вожатого», а сам Дмитрий Оленин похож на своего предшественника. Внутренняя работа, конспективно намеченная в центральном персонаже «Метели», находит свое развитие в Оленине. Одинокий человек, желающий стать своим в сообществе казаков, но чуждый им - таков главный персонаж повести Толстого. Эту чуждость Толстой подчеркивает его положением в пространственной парадигме повести: он соотнесен автором с топосом гор. Однако, как и в «Метели», в «Казаках» разворачивается коммуникация персонажа с чуждым ему локусом степи/пустыни, в результате которой он должен овладеть какими-то новыми для него бытийными знаниями. Первый этап этой коммуникации состоится в лесу.
Лес видится Оленину, когда он первый раз вступает в него с проводником дядей Ерошкой, как локус чудесных превращений. Во второй раз он отправляется туда без проводника, чтобы заново открыть для себя евангельскую истину: «. счастие в том, чтобы жить для других» [5, III, с. 228]. Как степь в раннем рассказе Толстого, вступая во взаимодействие с ночью и метелью, обнажает свой «пустынный» лик, так и лес репрезентирует себя как топос, наделенный рядом функций библейской пустыни. Подобное наделение леса пустынными признаками происходило в литературе средневекового запада и в древнерусской литературе. Лес, как и библейская пустыня, амбивалентен. Это и место духовных испытаний, обретения одиночества; но это и «предательский лес» - «место галлюцинаций, искушений и ловушек, характерных для символической реальности пустыни» [2, с. 99]. Все перечисленные мотивы обнаруживаются в «лесном» тексте Толстого.
Лес требует от Оленина максимального приближения - почти поглощения, растворения. Он должен приспособиться к условиям «дикого» существования. На первый взгляд, Оленин всего лишь становится частью биологической цепи: его едят комары, он сам убивает фазанов, чтобы съесть их. Однако эта абсолютная включенность во всеобщую биологическую жизнь рождает ощущение душевного родства со всем живым, позволяет персонажу испытать «странное чувство любви ко всему», в основе которого лежит акт идентификации себя с другими живыми существами. Это напоминает бессознательную коммуникацию в «Метели», когда пустынное пространство подчиняет путника своему ритму и навевает сны,
обнажающие смысл происходящего. Оленин не впадает в сон, но ему удается освободиться от мыслей, отодвинуть дневное, рациональное «я», освобождая место «бессознательному».
Итогом акта коммуникации с топосом леса/пустыни становится стремление следовать главному бытийному предназначению: жить для других. С этого момента «лесной текст» в «Казаках» отходит на задний план, а на передний выдвигается текст «пустынный». Три эпизода повести связаны со степью, и всякий раз в них фигурируют казаки и немирные чеченцы. Во всех трех эпизодах акцентируется «пустота» степи, институционально и физически роднящая ее с пустыней, тем более что топос этот назван «пустыней» [5, III, с. 67] самим автором.
Пустыня как символическое пространство распределяет свои функции в повести между двумя топосами: степью и лесом. Лесу достается функция инициации, связанная с мотивом отшельничества, а степи - функция уничтожения, смерти, тогда как в рассказе «Метель» все эти функции пустыни были только намечены и соотнесены с одним реальным топосом - степью. В «Казаках» в полный голос звучит мотив смерти, связанный с топосом степи/пустыни, местом испытания мужества и бесстрашия перед лицом смерти. Это отчетливо видно на примере Лукашки. Лукашка, он же «Марка», как обращается к нему дядя Ерошка, назван по имени двух апостолов - Луки и Марка. Персонаж с апостольским именем стоит в центре всех «пустынных» эпизодов, являясь как бы носителем особого знания, связанного с пустыней. Отсутствие страха смерти роднит персонажей первого толстовского «пустынного» текста с казаками, однако развитие данного мотива идет абсолютно по новому направлению, не связанному с «Метелью»: тайное «знание» казаков касается не только умения бесстрашно умирать, но умения отнимать жизнь, то есть убивать.
Кульминацией «пустынного» сюжета является его третий эпизод -убийство казаками чеченцев и тяжелое, скорее, смертельное, ранение Лукашки. Это происшествие в пустынном топосе играет немаловажную роль в разрушении иллюзий главного персонажа «Казаков». К этому ведут все «пространственные» линии: «горный», «лесной» и «пустынный» сюжеты. Лес, институциональная пустыня, открывая Оленину завесу над главной тайной бытия, искушает его призрачной идеей «счастья для себя». «Пустынный» сюжет ставит финальную точку в разрушении этой иллюзии, обнажая правду бытия: жизнь может оборваться в любой момент, и невозможно человеку с высокими духовными запросами жить так, чтобы «трава на могилке выросла». Перспектива морального обновления Оленина и продолжения его поисков - в принадлежности персонажа «горному» локусу: именно она открывает человеку, способному видеть вдалеке горы как постоянный нравственный ориентир, новые горизонты.
Художественная логика развития «пустынного» сюжета в раннем творчестве Л. Толстого демонстрирует, как постепенно на первый план выдвигается важнейшая евангельская функция топоса пустыни -духовного очищения и инициации. Мотив ухода в «пустыню», корреспондирующий с поиском уединения и желанием прояснить свое положение, реализуется в художественном творчестве Л. Толстого 1890-е годы в повести «Отец Сергий». Толстой обращается к житию преподобного Иакова Постника: об этом святом его персонаж вспоминает в момент искушения. Он хочет поступить так, как отец Иаков, сжегший свои пальцы и этим произведший такое впечатление на блудницу, что она, покаявшись в грехах, сделалась «невестою Христовой». Роль искусительницы в толстовской повести играет вдова Маковкина. Именно через нее топос, включающий лес и келью отца Сергия, репрезентируется как пустыня: «Да эта пустыня, эта тишина. И никто никогда не узнал бы» [5, ХМ, с. 362]. Желая удержаться на краю духовной гибели, отец Сергий, не сумевший вытерпеть боль от огня, отрубает себе указательный палец левой руки - и тем самым в духе житийной литературы справляется с бесовским искушением в пустыне. Маковкина, пораженная его духовным величием, уходит в монастырь.
От второго искушения отец Сергий, как Иаков Постник, удержаться не сумел. Иаков, согрешивший с отроковицей и убивший ее, покидает келью. В странствиях по пустыне Иаков встречает «пустынного жителя», который наставляет его на путь истинный. Преподобный Иаков вновь становится пустынником, и господь возвращает ему дар чудотворения.
В житии Иакова Постника пустыня выполняет все свои библейские функции, поочередно становясь локусом уединения и молитвы, искушения и грехопадения, покаяния и очищения. Иначе этот топос ведет себя в повести Толстого. Через тринадцать лет после случая с Маковкиной пустыня вновь становится местом дьявольских ухищрений. Персонаж ощущает настойчивую необходимость покинуть этот топос. Поддавшись искушению, он впадает в грех со слабоумной дочерью купца Марьей. Не решившись свести счеты с жизнью, как и Иаков Постник, отец Сергий покидает келью, переставшую быть «пустынной», но, в отличие от последнего, уже не ищет другой «пустыни». Роль обратившего Сергия на путь истинный в повести отведена знакомой ему с детства Прасковье Михайловне, живущей среди своих близких и для них. Пути Иакова Постника и отца Сергия расходятся: первый обретает бога,
уединившись в пустыне, второй - на пути скитаний, но не в пустыне, а среди людей.
Из двух духовных путей - странничества и затворничества, пустынножительства - первый всегда был предпочтительным для Толстого. Не случайно его «пустынный» текст открывается
путешествием в раннем рассказе «Метель» и им же заканчивается: в творческом отношении в рассказе «Хозяин и работник», а в бытийном отношении - реальным уходом самого Толстого.
В повести «Хозяин и работник» вновь актуализируется метельнопустынный хронотоп, описанный в «Метели». Однако теперь персонажи этого хронотопа предельно персонифицированы. Его пересекают два путника: место ямщиков занимает работник Никита, близкий им по социальному положению и миросозерцанию; а вот место седока, «ведомого», отдается Толстым купцу Василию Андреичу Брехунову, ни возрастом, ни социальным положением, ни мировосприятием не напоминающему путешественника из раннего рассказа.
В «Хозяине и работнике» очевидно сопряжение пустыни со смертью: именно в главе VIII, изображающей отчаянную попытку спасения, предпринятую Брехуновым, степь трижды называется пустыней. Впервые Василий Андреич не может рассчитывать на собственные силы, а ведь он привык всего добиваться сам. Включенность подобного персонажа в тему метели предопределяет структуру рассказа и механизм развития сюжета. Толстой «сталкивает два противоположных момента, определяющих действие людей в обычной жизни: метель как проявление высшей воли, и силу, определяющую действия людей в обычной жизни: деньги» [9, с. 195].
В позднем рассказе Толстого точка сопряжения «метельной» и «пустынной» линий еще более очевидна. Запертый в «белой пустыне» «закружившей его метелью», Брехунов поставлен в ситуацию переоценки ценностей. В «Хозяине и работнике» в полной мере реализуется библейский сюжет обращения бога к человеку, запертому в пустыне. Согласно традиционному варианту развития темы метели, это происходит во сне. Сон Брехунова актуализирует семантику сакральных текстов, в частности, жития Николая Мирликийского. Необходимо учесть, что Василий Андреич со своим работником оказались в степи/пустыне в ночь после праздника зимнего Николы. Толстой указывает на провиденциальный характер развития сюжета: именно праздник заставил Брехунова, церковного старосту, отложить мирские дела до позднего вечера. Василий Андреич молится Николаю Угоднику, тому святому, который в свое время хотел удалиться в пустыню, однако был остановлен господом. Во сне Николай Мирликийский услышал божий глас, указывающий его предназначение: служить людям. Так и Василий Андреич, принявший неожиданное для самого себя решение согреть Никиту, во сне слышит «зов» Господа. Как божий угодник возвращается к людям и служит им, так и Василий Андреич ясно осознает истинную цель своего существования, которое в данный момент сосредоточилось в Никите. Имя «Никита» в тексте повести тоже носит не случайный характер. Святой Никита Великомученик прозывался «Бесогон», поскольку при
жизни неоднократно побеждал бесов. Сопряжение Толстым в тексте рассказа двух святых - Николая Угодника и Никиты Бесогона имеет сакральный подтекст: в народе почиталось иконописное изображение Николая Угодника рядом с Никитой Великомучеником, «побивающим» в пустыне беса. Таким образом, в рассказе «Хозяин и работник» пустыня в полной мере обнажает свой библейский лик топоса духовного испытания и инициации.
Персонаж пустынного локуса, через которого происходит инициация, не претерпевает особых трансформаций в творчестве Толстого: отличительной чертой Никиты, как ямщиков и казаков, является готовность положиться на высшую волю. С образом Никиты связан и ответ, который Толстой дает на вопрос, поставленный Пушкиным и вынесенный в эпиграф к роману «Бесы» Достоевским: «Сбились мы, что делать нам?» «Толстой, - пишет И. Юртаева, исследующая тему метели в рассказе, - вступая в творческий диалог <.> дает ответ устами человека из народа: «А сбились с дороги, так и поискать нужно» <.> Ответ дается сюжетно, обнажая представление о возможности духовного обновления общества в единении с народом» [9, с. 203].
Нельзя не видеть закономерности в том, как зачастую волею высших сил сходятся художественный и бытийные тексты. В поезде, по дороге в Оптину пустынь, простой крестьянин, подобно Никите, дает Льву Толстому совет: «А ты, отец, в монастырь определись. Тебе мирские дела бросить, а душу спасать», и эти слова как нельзя лучше высвечивают душевное состояние великого писателя. Оптина пустынь не стала для Толстого желанной «пустыней». Как в его произведениях пустыня чаще всего обнажала свой гибельный лик, так и в реальном бытии уход в «пустыню» обернулся для патриарха русской литературы смертью. Подобно одному из своих персонажей, в реальном путешествии он откликнулся на услышанный зов и почувствовал, что «свободен и ничто уж больше не держит его» [5, ХМ, с. 339] - так «главный хозяин, который послал его в эту жизнь» [5, ХМ, с. 332], исполнил желание «освободиться - в пустыню или умереть».
Список литературы
1. Горький М. Лев Толстой // М. Горький. Собр. соч.: в 16 т. - М., 1979. -Т. 16. - С. 87-135.
2. Ле Гофф Ж. Средневековый мир воображаемого / пер. с фр. - М., 2001.
3. Меднис Н.Е. Мотив пустыни в лирике Пушкина // Материалы к Словарю сюжетов и мотивов русской литературы: сюжет и мотив в контексте традиции. -Новосибирск, 1998. - Вып. 2. - С. 163-171.
4. Мережковский Д.С. Л. Толстой и Достоевский. - М., 1995.
5. Толстой Л.Н. Собр. соч.: в 22 т. - М.: Худож. лит., 1979-1984.
6. Пушкин А.С. Бесы // Собр. соч.: в 10 т. - М., 1960. - Т. 2. - С. 297-298.
7. Чичерин А.В. Идеи и стиль. О природе поэтического слова. - М., 1968.
8. Эпштейн М.Н. Слово и молчание: метафизика русской литературы. - М.,
2006.
9. Юртаева И.А. Мотив метели и проблема этического выбора в повести Л.Н. Толстого «Хозяин и работник» // Литературный текст: проблемы и методы исследования. Аспекты теоретической поэтики. - М. - Тверь, 2000. - С. 192-201.