Вестник Челябинского государственного университета. 2011. № 10 (225).
Филология. Искусствоведение. Вып. 52. С. 130-135.
В. С. Севастьянова
ПРОБЛЕМА НЕ-БЫТИЯ И ИДЕЯ «ПРОМЕЖУТКА »
В ЛИРИКЕ О. МАНДЕЛЬШТАМА
В статье В. С. Севастьяновой исследуется проблема не-бытия в лирике О. Мандельштама в контексте созданной поэтом историософской концепции; прослеживаются параллели его художественных исканий с учениями В. Данилевского, К. Леонтьева, Н. Бердяева. В работе также рассматривается эволюция мандельштамовского образа не-бытия в свете идеи «промежутка».
Ключевые слова: лирика, бытие, не-бытие, промежуток, кризис, провал.
«... Мы смутно предчувствуем, что стоим на границе двух больших периодов развития человечества. Мы подслушиваем в себе трепет нового человека; и мы подслушиваем в себе смерть и разложение; мы - мертвецы, разлагающие старую жизнь, но мы же - еще не рожденные к новой жизни. Мы живем в мире сумерек, ни свет, ни тьма - серый полумрак, бессолнечный день или не вовсе черная ночь. »1 Так виделось положение современной культуры Андрею Белому.
Сделать выбор между жизнью и смертью поэту-символисту было чрезвычайно сложно. Тьма, хотя и «бежала» за героями его произведений и глотала их «безвозвратно», все же долгое время только глотала и бежала, будучи не в силах поглотить бытие бесповоротно. Конечно, сам автор «Пепла», «Урны», «Петербурга» все же сумел вырваться из мира полутеней, провозгласив: «Ничто есть.»
Однако его прогноз относительно судьбы искусства полностью оправдался, и бессолнечное полубытие воплотилось в построениях его современников. Так, ни «живым», ни «мертвым», застывшим без движения между ночью и днем, предстал перед читателем герой мандельшта-мовских текстов начала 1920-х годов:
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик: Двурушник я, с двойной душой.
Я ночи друг, я дня застрельщик2.
В этой специфической «двойной» системе координат присутствие дня и ночи в непосредственной близости от лирического героя вовсе не предполагает какого-либо взаимодействия двух начал в душе последнего. «Прослойка тьмы, прослойка света» складываются здесь в особый узор:
На мягком сланце облаков Молочный грифельный рисунок -
Не ученичество миров,
А бред овечьих полусонок3.
Подобная участь уготована и лирическому герою «Tristia». Распростившись с миром живых (отправившись за «мыс туманный Меганом»), он так и не достигает своей цели, замирая в пути между земным бытием и бездной и оказываясь в призрачном пространстве, образованном соединением картин гибнущего Петербурга с топосом античного царства мертвых4. В «Петрополе» никому не дано умереть окончательно. Несмотря на то, что здесь «жизнь себя перемогает» и «понемногу тает звук», «каждый вздох» смертного воздуха не становится вдохом последним, а «смертная година» вовсе не предполагает наступления последнего часа. Вместо смерти в этом «прозрачном» месте предлагается особое состояние:
Я в хоровод теней, топтавших нежный луг, С певучим именем вмешался,
Но все растаяло, и только слабый звук В туманной памяти остался.
Сначала думал я, что имя - серафим И тела легкого дичился,
Немного дней прошло, и я смешался с ним И в милой тени растворился5.
Если, например, в иных мирах, творимых Н. Гумилевым, тело, оказавшееся в положении между не-бытием и вечным бытием, было совершенно реальным:
Словно демон в лесу волхований,
Снова вспыхнет мое бытие,
От мучительных красных лобзаний Зашевелится тело мое.
И пока к пустоте или раю Необорный не бросит меня,
Я еще один раз отпылаю Упоительной жизнью огня6,
- то мандельштамовский герой только в первые дни своего пребывания в царстве умирающих сохраняет свой привычный земной облик. А затем он «смешивается» с новым, «легким» телом и оказывается неспособным полноценно бытийствовать.
Эта неспособность проявляется прежде всего в изменении его взаимоотношений со словом и памятью, лежавших в основе мандельштамов-ской акмеистической теории. В своих критических работах поэт отводил слову особую функцию. Для него оно было как бы «домом бытия»
- «плотью деятельной, разрешающейся в событие», освященной «на неутомимую борьбу с бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающим нашей истории»7. Очевидно, что герой «Tristia», в чьей затуманившейся памяти различим лишь слабый отзвук прежних песен, ни носителем, ни хранителем бытия являться не может. Тем более что вскоре «слово» полностью стирается из его воспоминаний:
Я слово позабыл, что я хотел сказать. Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется8.
Так что если в приведенных строках и говорится «о процессе творчества, о тех потаенных путях создания стихотворения, когда слов нет, а образ уже звучит»9, то вряд ли можно не заметить, что в данном случае образ не уже, а еще звучит, что представленная ситуация не предшествует рождению слова, а, скорее, констатирует наступившее бессилие последнего: Не слышно птиц. Бессмертник не цветет. Прозрачны гривы табуна ночного.
В сухой реке пустой челнок плывет.
Среди кузнечиков беспамятствует слово10. При этом «беспамятствование», о котором идет речь в приведенных фрагментах, отстоит далеко не только от собственно мандельшта-мовской теории воспоминания, которая объясняет возможность «длящейся вселенной» и в которой память - это «нечто в человеке, позволяющее соотнести его с историей», «глубоко нравственное начало, противостоящее беспамятству, забвению и хаосу <...> основа творчества, веры и верности»11. Оно разительно отличается и от художественных концепций современников автора: как оппонентов, так и союзников.
Так, мандельштамовскому «забвению» можно противопоставить гумилевскую «память», позволяющую сохранять единство и не-
прерывность бытия во всем множестве творимых реальностей:
Память, ты рукою великанши Жизнь ведешь, как под уздцы коня.
Ты расскажешь мне о тех, что раньше В этом теле жили до меня12.
И в то же самое время его нельзя отождествлять с символистским отсутствием памяти. Ведь для героев произведений Брюсова. Случевского, Белого «забыть» - значит погрузиться в бездну, исчезнуть в ней; «упасть, и умереть, и утонуть во мраке». А по словам Вяч. Иванова, «оглядываясь назад в прошлое, мы встречаем в конце его мрак и напрасно усиливаемся различить в том мраке формы, подобные воспоминаниям»13. Тогда мы испытываем то бессилие истощенной мысли, которое называем забвением. И в форме забвения нашему сознанию непосредственно открывается небытие13. В Петрополе же бессильной мысли не открывается ни не-бытие мира, ни не-бытие слова:
Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.
<...>
Человеческие губы,
которым больше нечего сказать, Сохраняют форму последнего сказанного слова,
И в руке остается ощущенье тяжести,
Хотя кувшин
наполовину расплескался, пока его несли домой14.
Не полное исчезновение мира и человека, а затухание идеи, некая пауза в развитии бытия становятся, таким образом, для Мандельштама предметом поэтического осмысления на рубеже 1910-1920-х годов. Если, например, А. Белый постоянно расширял масштабы своего «кризиса миросозерцаний», продвигаясь от критического состояния культуры к концу бытия в целом, то Мандельштам, напротив, преобразует зафиксированный в ранних работах кризис бытия в кризис истории и культуры. Теперь его мироздание переживает не закат вообще, а лишь окончание определенной исторической эпохи, когда хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу, а русская культура вступает в зимний период своей истории:
«Оглядываясь на весь девятнадцатый век русской культуры - разбившийся, конченый, неповторимый, которого никто не смеет и не должен повторять, я хочу окликнуть столетие, как устойчивую погоду, и вижу в нем единство непомерной стужи, спаявшей десятилетия в
один денек, в одну ночку, в глубокую зиму.
Если мне померещился Константин Леонтьев, орущий извозчика на снежной улице Васильевского острова, то лишь потому, что из всех русских писателей он более других склонен орудовать глыбами времени. Он чувствует столетия, как погоду, и покрикивает на них.
.Стужа обжигает горло, и хозяйский окрик по столетию замерзает столбиком ртути»15.
Когда-то К. Леонтьев, чье имя упоминается здесь в связи с образом стужи, сковавшей все культурное пространство страны, предложил «подморозить хоть немного Россию». «Подмораживание» виделось мыслителю, для которого история представляла собой естественный процесс рождения, роста, развития, затем старения и гибели культур, единственным способом спасения сравнительно молодого русского мира от «гниения». Если гибель Европы, погрузившейся в либерально-эгалитарный процесс и переживающей старческое понижение, ничто уже не могло предотвратить, то Россию, еще, быть может, не перешедшую к последней - упадочной стадии своего развития, возможно было хотя бы законсервировать, отсрочив момент ее разложения. В художественном пространстве мандельштамовских произведений 1920-х годов, где мир, в котором «плод нарывал», «зрел виноград», практически достиг своего расцвета. И тем самым оказался как никогда близким к поре увядания. Ведь за цветением, сложностью и многообразием мог последовать только упадок, предсказанный, например, в «Шуме времени»: «.я слышал с живостью настороженного далекой молотилкой в поле слуха, как набухает и тяжелеет не ячмень в колосьях, не северное яблоко, а мир <.> мир набухает, чтобы упасть!»16 Подобно леонтьевской средневековой аристократической Европе, безвозвратно ушедшей в небытие со всем своим утонченным великолепием, яркими и пышными формами жизни, близится, по Мандельштаму, к гибели и русская культура: «Литература века была родовита. Дом ее был полная чаша. За широким раздвинутым столом сидели гости <...> Голубые пуншевые огоньки напоминали приходящим о самолюбии, дружбе и смерти. Стол облетала произносимая всегда, казалось, в последний раз просьба: “Спой, Мэри”, мучительная просьба последнего пира»17. А «последний пир», собравший современников поэта, открывает прямой путь туда, где в последний раз звучит музыка: на «тризну милой тени». Так что если
мир, родившись и развившись, уже поднялся на вершину, откуда стал обозримым его ужасный конец, то именно «замораживание» становится для Мандельштама способом затормозить процесс и предотвратить переход к загниванию и гибели.
Погружая бытие, достигшее своей кульминации, в зимнее забытье, поэт, по существу, оказывается в положении доктора, «имеющего дело с неизлечимым недугом и делающего чудеса искусства, чтобы продлить жизнь своего пациента»18. Ведь «чтобы сохранить органическое вещество, не живущее уже органическою жизнью», ему не остается ничего другого, «как герметически закупорить его в плотный сосуд, прекратить к нему доступ воздуха и влажности или же заморозить»19. Отказываясь от солнечного света и полноценной жизни и останавливая, таким образом, ход истории, взамен он обретает возможность
Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
Как яблоня зимой в рогоже голодать, Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,
И шарить в пустоте, и терпеливо ждать20. Шаря же «в мягкой пустоте», вполне можно «нащупать, где же стены русской культуры. »21 Можно копить силы и искать «потерянные» слова, о которых говорится, например, в стихах о веке. И тем самым превращать зимний период в промежуток, когда лишь «перестает действовать инерция»22 и когда застывание, остановка движения способствует зарождению новых импульсов:
И известковый слой в крови больного сына Растает, и блаженный брызнет смех.23 Промежуток тем и отличается, что он по оптическим законам истории только кажется тупиком. Вот и Мандельштам уверен: «духовая печь истории», некогда столь «жаркая и поместительная», не погасла, а только «забастовала»24. А русская история, хотя и идет «по краешку, по бережку, над обрывом и готова каждую минуту сорваться в нигилизм», имеет достаточно светлую перспективу дальнейшего развития. Вся масса литого золота исторических форм и идей не пропала бесследно - гуманистические ценности только ушли, спрятались, вернулись в состояние сплава. И переход на эту «золотую валюту» - дело не столь отдаленного будущего. Настанет срок, и, заменив собой временные идеи, она пойдет по рукам. Конечно, «когда из широкого лона сим-
волизма вышли индивидуально-законченные поэтические явления», род распался, и наступило время личности, которая еще не имеет ясного представления о том, «что происходит с нами и что нам готовит грядущий день»25. Но в период промежутка ценны вовсе не удачи и не готовые вещи. Ценен выход. Потому и «идущий через промежуток» Мандельштам с надеждой думает о новой поэтической особи, которая в священном исступлении говорит на языке всех времен, всех культур, для которой нет ничего невозможного.
В период промежутка неизбежно должен начаться рост новых явлений. И Мандельштам, мечтающий перекинуть мост от «поэзии небытия» на «новый исторический материк», создает набросок грядущего постпромежуточного мира: «Трава на петербургских улицах - первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов. Эта яркая, нежная зелень, свежестью своей удивительная, принадлежит новой одухотворенной природе. Воистину Петербург самый передовой город мира. Не метрополитеном, не небоскребом измеряется бег современности: скорость, а веселой травкой, которая пробивается из-под городских камней.
Наша кровь, наша музыка, наша государственность - все это найдет свое продолжение в нежном бытии новой природы-Психеи»26. Этот прогноз является наглядным свидетельством веры поэта в то, что опыт по «замораживанию» пройдет успешно, что «лекарственная доза, которой доктор хочет предупредить страшный исход болезни», будет найдена и вслед за паузой наступит время нового бытия27.
В теории попытка удержать мир на необходимом расстоянии от бездны подобным способом, и в самом деле, вполне могла оказаться удачной. Но совсем иное дело - практический, творческий «опыт жизни», в котором «.жизнь нельзя подморозить <.> Искусственными заграждениями <.> нельзя удержать человека и мир в полусонном состоянии»28. Ибо «мир не есть замкнутая система, на него действует со всех сторон бесконечность. И бесконечность порождает в нем новый опыт, ставит все новые и новые противоречия, которые должны быть преодолеваемы в испытаниях <.> Развитие определяется существованием изначального ничто.»29 Мандельштамовский «подмороженный», полусонный мир, и в самом деле, ждали новые испытания. То «изначальное», которое поэт попытался было оставить за рам-
ками своих построений, продолжило свое воздействие на казавшуюся замкнутой систему. Что и не удивительно, поскольку взятый им на вооружение «особый мечтательный и утопический консерватизм, который хочет создать совершенную форму жизни, предохраняющую людей от всяких опасностей, не имеет в своем распоряжении таких средств, которые могли бы приостановить неизбежный процесс развития»30. И пока мандельштамовский герой спит «в сугробе снежном», мечтая о яркой и обновленной природе, его «Пытливый ум готовит к возрожденью / Забытый гул погибших городов / И бытия возвратное движенье»31. И не успевает «доктор» оглянуться, как вновь слышится знакомая поступь, вернее - «журчание»:
Мы стоя спим в густой ночи Под теплой шапкою овечьей.
Обратно в крепь родник журчит Цепочкой, пеночкой и речью32.
Становится ясно, что зимний сон лишь приостановил движение назад и что пустота вновь оказалась у дверей мира, только на одно мгновение показавшегося живым и теплым. Герой «Египетской марки», где «все уменьшается, все тает», находит под петербургским воздухом особый «подспудный пласт» - зияние и пустоту, «пустоту без фабулы и героя»33. И здесь, в этой не содержащей в себе никакого смысла пустоте у Мандельштама, пожалуй, впервые можно по-настоящему исчезнуть. Его Парнок - уже не певец, не художник, придававший форму материи, не искатель начала. Он -«лимонная косточка», брошенная в расщелину петербургского гранита. И он точно знает, что «выпьет его с черным турецким кофием налетающая ночь.»34
Не менее яркий пример провала «в никуда» мы находим в стихотворении «Ламарк», где в процессе антиэволюционного возвращения (только на первый взгляд напоминающего раннее мандельштамовское движение к «первооснове жизни») -
Если все живое лишь помарка За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка Я займу последнюю ступень.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену Океана завитком вопьюсь.
- намечается переход за «грань»:
К кольчецам спущусь и к усоногим, Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам Сокращусь, исчезну, как Протей.
Но не за ту грань, которую когда-то переходила Лия, погружавшаяся в «родовое лоно». Герой Ламарка исчезнет там же, где и Парнок,
- в черных пробоинах, расползающихся по миру:
Мы прошли разряды насекомых С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах,
Зренья нет - ты зришь в последний раз.
С одной стороны, «разломы», безусловно, напоминают о той пропасти, стоя над которой мандельштамовский герой понял, что «музыка от бездны не спасет»:
Он сказал: довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил.
С другой же - это совсем не тот Мрак, который мог бы явиться осмысленным и закономерным завершением мирового развития, но нечто гораздо более простое и вместе с тем ужасное:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал превыше наших сил35.
Ведь «провал» уже нельзя назвать материнской бездной, «льющейся» на своего сына. Как нельзя назвать его истоком, подобным «черному солнцу», в лучах которого перерождался герой «Tristia». Это и не «хаос древний», воспетый Мандельштамом в ранних стихах и вобравший в себя художественное пространство его поздней лирики. О «провале» нельзя сказать, что это - «чужое, могущественное начало, с которым боролась вся наша история», «начало безусловное и всеобщее, которое царит надо всеми, определяет все отношения»36.
О «провале» нельзя сказать вообще ничего. Он не развивается ни по каким законам, и он никак не связан с мечтой о «родном звукоряде». Эта «иная» пустота не вызывает никаких ощущений, кроме «паучьей глухоты», позволяющей слышать Тишину, чувствовать, что «тишина прекрасная снизошла, согрелись мы в ее заботливо опущенных крыльях: точно сбылось уже пророчество о Другом Утешителе, ибо нам нечего больше жалеть; мы все отдадим, нам уже ничего не жаль и как будто ничего не страшно»37. Эта особая глухота дает также и понимание того, что «вся тишина земная и российская, вся бесцельная свобода и радость наша - соткана из паутины», и заставляет задаться вопросом: «Кто будет рвать паутину?»
Мандельштам, долго и безуспешно боровшийся с тем, что намного превышало его силы, «рвать паутину» был не в состоянии. Да и никто не смог всерьез противостоять ничто, которое «есть паутина и паук, живущий кровью будущего»38; «ненасытно-жадный» паук-бездна39, превращавшая свои жертвы в такого же паука, сидящего внутри сети, поймавшего самого себя и питавшегося собственной кровью. Ведь паучья глухота - болезнь провала
- была тем соблазном, чья сила заключалась именно в его всеобщности. Неизвестно было, «разовьется ли и в каких пределах эта болезнь в других странах, будет или не будет там ее течение столь же бурным, как у нас в России»40. Одно не подлежало сомнению: хаос, возникший на страницах мандельштамовских произведений, представлял собой обостренное проявление всемирной болезни, а потому олицетворял опасность, нависшую надо всеми.
Примечания
1 Белый, А. Символизм как миропонимание. М., 1994. С. 256.
2 Мандельштам, О. Э. Сочинения : в 2 т. М., 1990. Т. 1. С. 77. Далее - «Мандельштам» с указанием страниц.
3 Там же. С. 95.
4 Там же. С. 64.
5 Там же. С. 85.
6 Гумилев, Н. С. Полное собрание сочинений : в 10 т. Т. 1. Стихотворения. Поэмы (1902-1910). М., 1998. С. 187.
7 Мандельштам. С. 452.
8 Там же. С. 79.
9 Кихней, Л. Г. Осип Мандельштам : (Бытие слова). М., 2000. С. 68.
10 Мандельштам. С. 79.
11 Лекманов, О. А. Книга об акмеизме и другие работы. М., 2000. С. 115.
12 Гумилев, Н. С. Стихотворения и поэмы. Л., 1988. С. 309.
13 Иванов, В. И. Родное и вселенское. М., 1994. С. 85.
14 Мандельштам. С. 95.
15 Там же. С. 313.
16 Там же. С. 297.
17 Там же. С. 312.
18 Данилевский, Н. Я. Россия и Европа : (Взгляд на культурные и политические отношения Славянского мира к Германо-Романскому). СПб., 1995. С. 289.
19 Там же. С. 290.
20 Мандельштам. С. 87.
21 Там же. С. 540.
22 Тынянов, Ю. Н. Промежуток // Тынянов, Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С.169.
23 Мандельштам. С. 100.
24 Там же. С. 518.
25 Там же. С. 434.
26 Там же. С. 427.
27 Блок, А. А. Избранное. М., 1995. С. 392. Далее - «Блок» с указанием страниц.
28 Бердяев, Н. А. Философия свободного духа. М., 1994. С. 199.
29 Там же. С. 199.
30 Новгородцев, П. И. Об общественном идеале. М., 1991. С. 98.
31 Блок. С. 29.
32 Мандельштам. С. 96.
33 Там же. С. 353.
34 Там же. С. 338.
35 Там же. С. 183.
36 Там же. С. 427.
37 Блок. С. 405.
38 Ницше, Ф. Сочинения. Т. 1. М., 1991. С. 247.
39 Блок. С. 405.
40 Трубецкой, Е. Н. Смысл жизни. М., 2000. С.293.