Научная статья на тему 'Павшая власть - падшая власть (о судьбе монархии в революциях 1917 г. И сакрально-символическом значении верховной власти в России)'

Павшая власть - падшая власть (о судьбе монархии в революциях 1917 г. И сакрально-символическом значении верховной власти в России) Текст научной статьи по специальности «История и археология»

CC BY
763
58
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Павшая власть - падшая власть (о судьбе монархии в революциях 1917 г. И сакрально-символическом значении верховной власти в России)»

И.И. ГЛЕБОВА

ПАВШАЯ ВЛАСТЬ - ПАДШАЯ ВЛАСТЬ

(О судьбе монархии в революциях 1917 г. и сакрально-символическом значении верховной власти в России)

Один из центральных «смыслообразов» революций 1917 г. - обесценивание наследия: всего того, что было ценимо и хранимо в «старом мире». Избавление от прошлого предполагало его обессмысливание - изъятие (ликвидацию) смысла или «выворачивание», изменение смысла на прямо противоположный. То, что раньше прославлялось, - обливалось грязью, что освящалось - подвергалось поруганию. На радикальном отрицании бывшего строился и получал легитимацию новый мир.

Начали с власти - ее персонификаторов, легитимирующих ее образов и символов, всех атрибутов монархии, имперских могущества и единства. По распространенному мнению, «главной причиной Февральской революции стала десакрализация существующей власти, обусловленная внутренними противоречиями и социальными тяготами» (6, с. 12)1. Во многих работах, посвященных Февралю, утверждается: распространявшиеся в окопах и тылу слухи о предательстве и распутстве императрицы, безволии и никчемности царя вызвали падение престижа монархии во всех слоях населения (см.: 32, с. 274, 275 и др.)2. Эта точка зрения закреп-

1 Я привожу типичное высказывание, в концентрированном виде отражающее наиболее влиятельную в историографии точку зрения. Оно, однако, остается только мнением -эта проблематика практически не освоена отечественной исторической и политической мыслью.

2 «Презрение» к царю, отсутствие доверия к слабой власти значительная часть современных исследователей считает едва ли не главным фактором революционного кризиса начала ХХ в. (см., например: 1, с. 41-42, 50, 58, 119). В то же время внутреннюю политику начала 1900-х годов многие называют «военно-полицейской» и подчеркивают последовательность Николая II в отстаивании самодержавной идеи (1, с. 86-87). Парадоксальным образом слабая власть критикуется за демонстрацию силы. Показательно, что исследователи не видят противоречия в критике деспотизма и принципиальности «слабого» монарха.

117

лена в учебниках истории, превратилась в исторический стереотип. Адресуясь к нему, и толкуют судьбу российской монархии.

Здесь возникают, как минимум, два вопроса: действительно ли деса-крализация самодержавия (или, как еще говорят, кризис веры во власть, ее духовное банкротство) обусловила его падение; произошла ли с десакра-лизацией самодержавия десакрализация русской власти вообще, т.е. лишилась ли она (прежде всего в восприятии подвластных) какого-то высшего обоснования, состоялась ли ее секуляризация? Я бы дала отрицательные ответы на оба вопроса. Обоснованию ответов и посвящена эта работа1.

Что касается тезиса о десакрализации самодержавия как (ментальной, психологической и культурной) причине Февраля, то при внимательном рассмотрении оказывается: в данном случае мы имеем дело с расхожим сюжетом еще дореволюционной пропаганды революционеров-февралистов, одним из образов, закрепленных в историческом сознании официальным советским дискурсом. Я полагаю: десакрализация монархии, сопровождавшая ее «демонтаж», была содержанием и итогом, а вовсе не причиной Февраля. Причем этот взрывной (по типу бунта) процесс не привел к ментальной революции, изменившей традиционное восприятие власти.

Вскоре новый, советский мир увенчает себя сакрализованной «верховной», возведет ее на невиданную (по сравнению с позднесамо державными временами) высоту. «Надклассовая монархия», «монархия трудящихся» станет его ответом старому, «романовскому» миропорядку. Новый приступ сакрализации компенсировал десакрализационные процессы - не в первый и не в последний раз в нашей истории. Русский социум как бы балансирует между двумя состояниями - безвластия, вольноанархической самореализации и подчинения власти, имеющей сакральный статус. Наделение власти высшим, священным смыслом объясняет народное смире-

1 Это обоснование возможно в рамках культурно-семиотического подхода к истории, сформулированного, в частности, Б. А. Успенским (см.: 43). Он говорит об «апелляции к внутренней точке зрения самих участников исторического процесса: значимым признается то, что является значимым с их точки зрения. Речь идет, таким образом, о реконструкции тех субъективных мотивов, которые оказываются непосредственным импульсом для тех или иных действий (так или иначе определяющих ход событий)... Поведение социума, реагирующего на те или иные события, может рассматриваться в тех же категориях, если трактовать социум как коллективную личность. Такой подход предполагает. реконструкцию системы представлений, обусловливающих как восприятие тех или иных событий, так и реакцию на эти события. В семиотической перспективе исторический процесс может быть представлен. как коммуникация между социумом и индивидом, социумом и Богом, социумом и судьбой и т.п.; во всех этих случаях важно, как осмысляются соответствующие события, какое значение им приписывается в системе общественного сознания. Итак, с этой точки зрения важнее не объективный смысл событий (если о нем вообще можно говорить), а то, как они воспринимаются, читаются» (43, с. 11-12).

118

ние; изъятие этого смысла лишает обоснования весь социальный порядок, оправдывая разрушение сложившихся отношений господства/подчинения.

«Долой портреты!» — значит, «Долой самодержавие!»

С падением самодержавия запустились и приобрели тотальный характер встречные (из субкультуры «верхов» и массы народонаселения) процессы его десакрализации. Русские ставили исторический эксперимент по ликвидации власти, создавшей их историю. Вытравливание из себя комплекса «властепоклонничества», избавление от особого понимания власти - важнейшие измерения революций 1917 г. Крайне важно, как осуществило операцию по десакрализации царской власти традиционное (т.е. властецентричное) сознание. Для его носителей - прежде всего крестьянства в деревне и на фронте - сигналом к ее началу стало отречение: отстранение персонификатора и отсутствие заменяющей его фигуры воспринимались как безвластие1. Оно открывало перед народом такие социальные перспективы, от которых просто невозможно было отказаться: мир -солдатам, земля - крестьянам, фабрики - рабочим, война - дворцам. Во имя нового, своего мира народ разорвал символическую связь (даже единство - в рамках традиционной общности «мы») с самодержавием, столетиями бывшую основой его миропонимания2. Символическое двуединство -

1

С этого момента крестьяне перестали интересоваться, кто «ими теперь на верхах управляет». Свобода и демократия понимались ими как «воля», т.е. свобода от государства, от каких-либо обязательств перед кем-либо (см. об этом: 1, с. 126). За волю, землю, контроль над производством и против «господ» (старых и новых) крестьяне, солдаты, рабочие подняли собственную революцию, лишь отчасти пересекавшуюся с февральской интеллигентской и октябрьской большевистской.

Идеалтипический образ связи народного и властного в России нуждается в пояснении. В рамках традиционной идеальной коммуникации царь предстает как воплощенное преодоление вечного русского противостояния «мира»-народа и государственной власти. Здесь царь и народ, царь и «мир» суть общее «мы». Сакрализация «мы» осуществляется через пространственно-державное и верховно-властное, а сакрализация власти - через народное. Одно «работает» на усиление другого, создавая эффект резонанса. Вот как характеризует эту особую связь С.В. Лурье: «Для русского народа «образ покровителя» выражался, в частности, в образе «крестьянского царя», и его характерной чертой было то, что он являлся проекцией себя, экстериоризацией и внешней персонификацией собственного образа» (25, с. 350). Образ царя как народного защитника, «созданного Господом, чтобы повелевать крестьянином и печься о нем», был одним из определяющих в крестьянском мировоззрении. «Все хорошее <крестьянин> приписывал царю, а во всем дурном винил либо Божью волю, либо помещиков с чиновниками» (31, с. 213). В разные времена «крестьяне с удивительной настойчивостью истолковывали любые действия царя в свою пользу» (25, с. 206).

Законность царя определялась соответствием его воли народной воле; милость состояла в единении с «землей» против «сильных людей». «Словом, государственный строй (в его идеальном виде) воплощается для населения в личности царя» (25, с. 326). При этом надежда преимущественно возлагалась не на реального царя, а на его мифологизирован-

119

православно-державное властенародие - в народном сознании было перекодировано в непримиримо-антагонистические отношения. Павшую власть связали с «верхами» - «начальством», «буржуями», «мародерами», всеми «врагами» трудового народа. «Низы» перенесли на нее весь запас исторической ненависти и социального недовольства. Бывший самодержец явился персонификатором народной ненависти к «верхам», главным «буржуем», а потому и первым «врагом народа».

Для десакрализации павшей власти использовались символические средства1. Поруганию и ликвидации подверглись все символы, ассоциировавшиеся с самодержавием, - прежде всего его лики, властные образы. Рождение нового политического порядка требовало избавления от символов старого. Борьбой с символами «вчерашнее самодержавное настоящее» «переводилось» борцами в далекое невозвратное прошлое. В декоративной — символической, «имиджевой» — части монархии царские портреты играли одну из определяющих ролей, поэтому их «снесли» в числе первых. Известно, что в дни революции портреты царей и членов императорской фамилии намеренно «оскорблялись» (манифестанты порой носили их перевернутыми), снимались и уничтожались. Отставной генерал В.Г. Глазов записал в своем дневнике 3 марта 1917 г.: «Говорят, что на улицах полный порядок, но солдаты с публикой уничтожают всё, где имеется шифр

ный (идеальный или по-русски «иконический») образ, который веками сохранялся в народном сознании. Вслед за С.В. Лурье скажем: «Столь интенсивный образ царя в качестве защитника сложился в сознании народа. в ответ на постоянный конфликт между народом и государством как способ психологической защиты. Идеологическая обоснованность такого образа царя облегчала соответствующую коррекцию восприятия» (25, с. 266). Итак, идеальный царский образ есть следствие действия защитно-компенсаторных механизмов народной культуры. Социальная адаптация обеспечивалась в основном такими механизмами, что свидетельствует о высоком уровне тревожности культуры этого типа. Тревожность компенсировалась агрессивностью, враждебностью, культурной обособленностью.

Подчеркну: в рамках коммуникации такого типа идеализация (и сакрализация) власти строится на ее воображаемом соответствии не столько Божьей, сколько народной воле. Божественное лишь вплетается в эту связь, подкрепляя ее. Этим, вероятно, объясняется преходящий успех божественного обоснования нашей верховной власти (легкость перевоплощения «народа-богоносца» - в «народ-строитель коммунизма» и наоборот). В народном понимании избранность власти есть проекция избранности народа. В этом смысле оно противоречило самопониманию самодержавия, опиравшегося на идею богоизбранности. Большевики это противоречие сняли, полностью солидаризировавшись с народной интерпретацией.

1 Обращаясь к теме символического, я исхожу из положений, сформулированных в рамках «культурного» подхода в исторической русистике на Западе: символические репрезентации не просто отражают политическую реальность, но придают смысл событиям (порождают смыслы) и формируют политические альтернативы. Тем самым приобретают социальное значение. Вне символических структур невозможны изучение и понимание реальности. В результате актуализации этой тематики изменились не только исследовательская повестка дня, но и сам привычный облик такого исторического события, как русская революция.

120

И[мператора] Николая» (цит. по: 24, с. 160). Революционная толпа, ворвавшаяся в февральские дни в здание Морского кадетского корпуса, первым делом уничтожила ненавистное изображение. «Солдаты, женщины и матросы штыками пробивали портрет императора и выкалывали глаза» (цит. по: 24, с. 132), - вспоминал бывший гардемарин. Революция на Балтийском флоте тоже началась со снятия и уничтожения портретов «бывшей царской фамилии» на судах соединения (цит. по: 24, с. 132).

В провинции одним из знаков установления нового строя становилось снятие портретов Николая «Последнего». Избавление от «305-летнего ига династии Романовых» некоторые провинциальные деятели предлагали ознаменовать заменой «старорежимных» денег и почтовых марок: сохранение на них царских портретов вызывало «колебания» общественности. Почти сразу после революции стали выпускать новые («обезличенные») купюры, а портреты на марках запечатывать надписью «Свобода. Равенство. Братство» (24, с. 134), визуализируя символ новой веры. Поражают стремительность и едва ли не всеобщность этого переворота: от старой веры - к новой, от старого мира - к новому. Социальный порядок как бы обернулся своей противоположностью, демонстрируя «изнанку» человеческой натуры. Видимо, механизм «полного отречения», тотального отрицания и забвения себя прежнего - в иных «исторических условиях» - заложен в нашей массовой культуре. Он облегчает адаптацию к новым порядкам, «правилам игры», какими бы они ни были. Срабатывает же он в ответ на уничтожение главного символа системной иерархии, легитимирующего старые нормы, отношения и сам порядок как таковой. Падение верховной власти запускает «переворотный», негативно адаптационный механизм культуры.

Следует учитывать: погромы символов — не шутовство и развлечение, но важная составляющая революционных процессов в России. За ними — особый тип сознания, культуры, самоосуществлявшийся в символических акциях. Знаменательно, что в борьбе с символами «царизма» Февраль продолжил линию, наметившуюся в ходе первой революции. Тогда имперская символика тоже оказалась в центре политического противостояния. Известно, что участники митингов и демонстраций под лозунгом «Долой самодержавие!» в 1905 г. не имели намерений щадить атрибуты монархической власти. Они сбрасывали императорские вензеля, крушили портреты венценосца и бюсты его царственных предков. Кое-где собирали деньги «на гроб Николаю II» (см.: 30, с. 292). Все это вызывало сильное раздражение консервативных слоев населения.

Раздражение проявило себя в октябре 1905 г., во время черносотенных погромов по всей стране. По свидетельствам очевидцев, «черносотенцев возбуждали слухами о глумлении, учиненном инородцами над рус-

121

скими национальными и религиозными святынями. Молниеносно распространялись леденящие душу рассказы о сожженных храмах и поруганных иконах» (40, с. 57). К иконическим изображениям «защитники монархии» приравнивали изображения венценосца. Известно, что во время черносотенного шествия в Туле распространился слух: «Социалисты стреляли в царский портрет» (40, с. 57-58). Это вызвало возбуждение толпы. Тот слух не подтвердился, но случаи глумления над портретом Николая II в 1905 г. действительно известны. Так, во время беспорядков в Киеве многие видели на балконе киевской городской Думы человека, который, вырезав в царском портрете отверстие и просунув туда голову, кричал: «Теперь я государь!» (40, с. 58).

Не случайно сценарий октябрьских черносотенных контрманифестаций предполагал процедуру символического возвращения величия «поруганным святыням». Весьма показателен такой эпизод в г. Нежине: жандармы телеграфировали, что черносотенцы явились в лицей, «потребовали там большой царский портрет, заставив таковой нести студентов, каковая процессия с пением гимна ходила по городу до 7 вечера. Кроме того, народ всех русских демократов ловил по улицам, выводил из квартир, заставлял публично становиться на колени перед портретом, присягать, а в процессии идти и петь гимн» (40, с. 63). Это не что иное, как принуждение к повиновению, где портрет служил знаком верховной власти.

Погромщики-черносотенцы использовали образ монарха как замещающий символ, легитимировавший их выступления. Они не сомневались в одобрении сверху и ссылались на широко распространившиеся слухи, что царь дозволил три дня бить крамольников. Очевидцы в Томске наблюдали, как толпа с царским портретом подошла к магазину: «Один из стоящих впереди толпы, обращаясь к портрету царя, зычно кричит: «Ваше Величество, разрешите громить?» Держащий в руках портрет отвечает: «Разрешаю!» (40, с. 68). Символический эквивалент самодержавной власти использовался подданными в учиненной ими мистерии наказания «крамольников». Роль у него была самая незавидная: одобрить погром. А сами «крамольники» перед тем основательно погромили символы «ненавистного самодержавия».

Все это послужило чем-то вроде репетиции февральских «игр» масс в политику. Падение монархии было воспринято «снизу» как разрешение «сверху» на всеобщий погром - сначала символики государственности и социального порядка. Так, через нигилистическое, разрушительное символическое действо массы входили в революцию, обживали ее пространство. Иначе и быть не могло: уничтожение монархии (как и всего «старого порядка») в рамках традиционной культуры, жившей символически насы-

122

щенной жизнью, не мыслилось без ликвидации монархической знаковой системы.

В марте 1917 г. от изображений самодержца избавлялись и «персо-нификаторы» (создание Временного правительства фактически означало «разложение» единовластия на многие лица) новой власти. Правда, по иным причинам, чем это делал «восставший народ». Еще в дни петроградских беспорядков председатель IV Государственной думы М.В. Родзянко приказал убрать из Екатерининского зала Таврического дворца портрет царя, «чтобы его не испакостили» (24, с. 113). Предосторожности не помогли: освобожденные демократической революцией массы испакостили все, что имело отношение к венценосцу, - в том числе портреты (известно, что во время следующего переворота, Октябрьского, был испорчен один из вариантов лучшего, пожалуй, портрета Николая II - кисти В. Серова, находившийся в Зимнем дворце).

Если народная революция предполагала обязательную ликвидацию образов старой власти в силу особенностей их восприятия традиционным сознанием, то представители культуры «верхов» избавлялись от старой символики в основном по государственно-политической необходимости. Известно, скажем, что сразу после переворота портреты царской четы были вывенчены со стен салон-вагона военного министра А.И. Гучкова, предназначенного для поездок на фронт (24, с. 133). При этом в официальной резиденции министра царские портреты оставили; их убрали только при А.Ф. Керенском. Но и тогда не тронули Петра I и Екатерину II, лишь украсив их изображения красными лентами (24, с. 133). И так везде: все государственные структуры и «ответственные» лица уже в первой половине марта 1917 г. расстались со «старорежимной» символикой. Показательно, что к середине марта 1917 г. Министерство народного просвещения распорядилось удалить портреты царя и наследника из школьных помещений (24, с. 134). Кажется, что постфевральский государственнообра-зующий импульс был во многом истрачен в символических акциях; на реальную управленческую деятельность почти ничего не осталось.

Но при этом для людей новой власти (европеизированной культуры «верхов» вообще) символы власти старой были лишь символами - не более того. Избавление от монархических знаков превратилось здесь, скорее, в театральщину, внешне эффектную, а по существу примитивную смену (или подновление) социальных декораций. Здесь шла игра не всерьез: интеллигентская революция готова была ограничиться исключением монархии из социального порядка, но не погромом порядка как такового.

В этом - коренное противоречие интеллигентской и «почвенной» революций, столкнувшихся в 1917 г. Инициировавшие Февраль политические уполномоченные «верхов» были вполне удовлетворены сменой образа правления. «Низы» до Февраля желали не уничтожения, а улучшения

123

власти, т.е. «справедливого» решения ею социально-экономических проблем (дороговизны, спекуляции и т.д.). Падение самодержавия стало для народа поворотным пунктом: оно отменяло старый порядок как таковой. «Низы» начали его погром «до основания, а затем» приступили к строительству своего мира, который должен был поглотить весь социум1. Их идеал: Россия как море локальных общинных миров, не обремененных внешней принудительной, обязывающей, контролирующей силой.

Традиционное сознание не просто ассоциировало царскую символику с самодержавием; оно их отождествляло. В первые же послереволюционные дни в действующей армии развернулась борьба вокруг изображений императора. Именно с нее началось офицерско-солдатское противостояние. Вот что сообщали в своем отчете о поездке на Северный фронт в марте 1917 г. депутаты Государственной думы: солдаты «заявляли, что не выносят портретов... приходят и видят, что портрет императора на стене; это их возмущает. В некоторых местах мы получили точные сведения, что грозят расстрелом, если вынесут портрет. Эта бестактность создала ужасную атмосферу. В некоторых местах нас просили принять меры, чтобы портрет убрали, потому что часть волнуется, и могут быть убийства» (цит. по: 24, с. 134). Солдаты-крестьяне воспринимали царские изображения не просто как символы, но свидетельства бытия власти — в силу предметности, конкретности («вещности») крестьянского восприятия вообще. Удаление образов монарха подтверждало и закрепляло факт падения власти; в этом смысле призыв «Долой портреты!» есть символическая реализация лозунга «Долой самодержавие!»

Действия по дематериализации властного образа следует понимать как материализацию факта отсутствия власти, легитимацию безвластия. Прежде чем действовать дальше, крестьяне-солдаты должны были установить этот факт, получив его подтверждение от конкретного начальства. А затем, исходя из этого факта, двигаться по пути полного обезначалива-ния, присвоения власти (захватом, насилием). Логика всеобщей «приватизации» власти понятна. В межреволюционный период (от Февраля к Октябрю) едино- и самовластие превратилось в свою противоположность: много- и самовластие, когда каждый - насколько это возможно - стано-

1 В этом смысле абсолютно прав В.П. Булдаков: «Готовность крестьянства переписать все межсоциальные отношения с белого листа - в сущности главный и. единственный двигатель <его. - И.Г.> революции, в сколь бы скрытом и опосредованном виде он ни выступал» (7, с. 23). А.С. Азиезер указывал на «разрушительные силы общества, стихии культурного низа», который «решил не ограничиваться карнавалом, погромом, но сформировать общество по своему образу и подобию» (4, с. 323). Известен тезис Р. Уэйда: общинная революция «носила не просто экономический характер», но имела «моральное и культурное измерение, ибо крестьяне вознамерились полностью изменить порядок вещей, сфокусировавшись на собственных интересах» (50, с. 168).

124

вился самовластцем, хотел - казнил, хотел - миловал. Властная субстанция - точнее, ее насильственная, владельческая сущность - размазалась по всему социальному пространству. Ненасилие самодержавия, порицавшегося за «слабость», и «низами», и окружением, компенсировалось ростом всеобщего социального насилия.

В деревне символическая проблема - быть или не быть царским изображениям в новой жизни - решалась быстро и радикально, без оглядки на местные власти. Тем более что реальная, т.е. военно-полицейская, власть ушла, была сметена городской революцией «верхов». Немецкий военнопленный писал домой в апреле 1917 г.: «Переворот мало ощущается, разве только тем, что выкалывают глаза лубочным изображениям царской семьи, на которые вчера молились» (цит. по: 24, с. 134). Известны многочисленные случаи торжественного (я бы сказала, ритуального) уничтожения монархического «видеоряда»: «Даже в отдаленных селах русского Севера портреты членов царской семьи выбрасывались на улицы» (24, с. 133). Переход в новую жизнь для крестьян должен был сопровождаться ликвидацией царских изображений, всех «эмблем романовского насилия». Уничтожение царской символики не просто символизировало, но приравнивалось к падению царизма. В каждой деревне, «отдаленном селе» крестьяне устраивали для себя «маленькое» свержение монархии. Волна свержений (в форме символических акций - за недоступностью реального объекта) прокатилась по всей стране. Так рождался новый революционный ритуал, вытеснявший ритуальность царских времен.

И здесь важно следующее. Портреты самодержцев крестьяне еще в начале ХХ в. почитали наравне с иконами: считалось недопустимым находиться в шапке в том помещении, где были царские лики, ругаться в их «присутствии» и т.п. Царский образ воспринимался как сакральный объект: это показатель сакрального отношения крестьян к власти, персонифицированной в царе. Для традиционного русского сознания царь и был живой иконой, образом Бога - и в этом смысле уподоблялся Христу1. Отсюда - восприятие власти как «богоданной», находящей персонификатора без чьих-либо внешних усилий, «по Божью изволенью».

1 Б.А. Успенский отмечал: «Специфика отношения к царю определяется прежде всего восприятием царской власти как власти сакральной, обладающей божественной природой». «Параллелизм царя и Бога, как бы исходно заданный христианскому религиозному сознанию», проявлялся в том, что царь уподоблялся Христу и воспринимался как «образ Бога, живая икона» (45, с. 150-152, 155). Одно это избавляло государя от необходимости считаться с чьим бы то ни было мнением. Соединяя пространства земного и небесного, образ царя обретал высший, священный смысл. Этим определялось представление о «харизматической» природе царской власти (см. об этом: 44). Царь и в начале ХХ в. представал как единственный сакральный знак государственно-политической системы (иначе говоря, знак, соотнесенный с сакральным содержанием).

125

Падение монархии разрушало традиционную схему: царь земной, не «доказавший» своей сакральной сущности (т.е. не сохранивший власть -вопреки «многомятежному человечества хотенью»), превращался в лжеикону, идола. Борьба крестьян (носителей традиционного сознания) с царскими образами - внешнее проявление такого преобразования. В символических процедурах материализовался метафизический процесс десакра-лизации верховной власти.

Знаменательно, что изображения самодержца подвергались глумлению; не осмеянию в игровом, шутовском стиле, свойственном городской европейской культуре, а оскорблению, опорочиванию1. Эти унизительные магические процедуры характерны для деревенской, «почвенной» культуры. Не случайно портреты императора (т.е. лики власти), которые приравнивались к иконам, лишались «зрения». Так традиционно «наказывались» иконы, «разочаровавшие» молившихся: разрыв связи с потусторонним, высшим миром (вратами в который и были глаза святых образов) означал их десакрализацию. «Ослепление» образов самодержца - знак символического отвержения и поругания царской власти.

После Февраля крестьяне избавлялись от священных ликов, символизировавших и сакрализировавших старый порядок. Глубокий социальный смысл символических акций понятен: «низложение» власти, отказ от веры в священство особы русского царя. Портреты «на выброс» - это, помимо прочего, акт символического выворачивания (переиначивания смысла): был священный символ - стал самозванец, «ничто», которому и судьба Гришки Отрепьева не заказана. Не случайна последующая перекодировка «Царя-батюшки» в «Николашку»: язык зафиксировал ментальные изменения.

Возврата к самодержавию быть не должно

Существует устойчивая точка зрения, зафиксированная в работах П. Андерсона, П. Холквиста, Д. Мэйси, Р. Уэйда и др.: падение монархии прошло практически незамеченным в российских селах и деревнях (см.: 1,

1 Кстати, пародирование (вплоть до издевательства) и снижение образа прошлого заметно во всех русских революциях - как властных, так и народных. Многие петровские забавы (всешутейшие, всепьянейшие, преображенские и кокуйские) означали пародию на традиционные устои, моральные институты и символически разрывали связь с ними. По существу, речь - в начале XVIII и XX вв. - шла о псевдохристианском, псевдоновозаветном отношении к традиции. Не случайно первоочередной радикальной перестройке всегда подвергалась власть как символ (средоточие и хранитель) традиций. Старая власть (со всеми ее внешними образами, церемониалом, символической атрибутикой) сбрасывалась и отправлялась на свалку истории. Новая же, становившаяся властью в результате такой нигилистической процедуры, парадоксальным образом сама обращалась в прошлое, восстанавливая насильственно-репрессивное властное естество (при этом ориентируясь на лучшие образцы - Грозного, Петра, Николая I, Сталина) и пародируя внешнюю образность (какой-то из) предшественниц.

126

с. 126). Это не так - в деревне происходил глубочайший ментальный переворот, сопровождавшийся кризисом традиционных ценностей, разложением морально-нравственных устоев старого общества1. Он начался задолго до революции, война способствовала его углублению. После Февраля он приобрел тотально-погромный характер: сложнейший процесс ментального, культурного преобразования, имевший множество измерений, свелся к простейшему нигилистически-ликвидационному предприятию, захватившему всю Россию.

Реакцией на падение монархии стала десакрализация самодержавия и самодержцев, предполагавшая уничтожение образов власти, всех имперских атрибутов. Так начиналась «почвенная» революция. Речь шла о важнейшем процессе осознания народом небытия власти, внешне принявшем символические формы. Расковывалась, снимая с себя всякие (внешние и внутренние) ограничения, народная стихия. Без этого невозможно было бы дальнейшее преобразование народа в революции - сдирание с себя всех культурных покровов и выход на поверхность того инстинктивного, темного, низменного, что под ними скрывалось2. В результате такого преображения «тихие», «власте- (и бого-)боязненные» русские люди и смогли учинить Смуту, своей внешней бессмысленностью, мракобесием и крова-востью напоминавшую средневековые бунты.

Причины полного и окончательного отречения от старой власти революционным народом не скрывались. 5 марта 1917 г. З.Н. Гиппиус зафиксировала в дневнике: «В аполитичных низах, у просто "улицы", переходящей в "демократию", общее настроение: против Романовых (отсюда и против "царя", ибо, к счастью, это у них неразрывно соединено)» (10, с. 477-478). «Низам» царь был ни просто не нужен, но и опасен. «Если бы монархия выжила, пусть даже сильно окороченная конституцией, - комментирует Р. Пайпс, - то действия Петроградского гарнизона всего вероятнее квалифицировались бы как мятеж» (32, с. 337). Да и не только гар-

1 Можно говорить о разрыве в социальных ценностях и идентичностях, преобладавших в традиционном обществе. Разрыв проявлялся не только в падении доверия к общественно-политическим институтам, но и в переоценке ценностей и кризисе морали (даже моральном разложении). Подобные процессы переживали и европейские страны на переходе от аграрной фазы развития к индустриальной (с конца XVIII до середины XIX в.). И надо сказать, что кризис морали был затем скомпенсирован возрождением нравственных ценностей и норм (ценностным ренессансом).

2 З.Н. Гиппиус записала в дневнике в июне 1917 г.: «Немилосердно, эта тяжесть «свободы», навалившаяся на вчерашних рабов. Совесть их еще не просыпалась, и проблеска сомнения нет, одни инстинкты: есть, пить, гулять. да еще шевелится темный инстинкт широкой русской вольницы. Нет сейчас в мире народа более безгосударственного, бессовестного и безбожного, чем мы. Свалились лохмотья, почти сами, и вот, под ними голый человек, первобытный - но слабый, так как измученный, истощенный. Война выела последнее» (10, с. 516-517). Однако сил у «первобытного человека» хватило и на гражданскую войну, и на социальный переворот.

127

низона, но думцев, студентов, рабочих, обывательской публики и т.д. При сохранявшейся монархии победоносная революция становилась бунтом, все ее завоевания - гипотетическими, виртуальными.

«. Теперь, когда сбросили иго Романовых, не должно быть возврата к монархическому строю, хотя бы конституционному, - писал рабочий-железнодорожник в адрес Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов в марте 1917 г., - Республика - вот что мы, граждане, желаем, вот что нас привлекает, вот что в предрассветном тумане видим, и вам заявляем, что, кроме Республики, ничто нас не удовлетворит» (цит. по: 39, с. 8). Той же точки зрения придерживались крестьяне-солдаты, выступавшие на заседании солдатской секции Петроградского Совета 8 марта 1917 г.: «Республика - это когда человек будет накормлен совсем. Если у нас останется Государь, то земля не достанется крестьянам... Если у нас будет республика, то вся земелька будет нашей!» (цит. по: 38, с. 38-39)1. В июле 1917 г. на встрече представителей местных земельных комитетов в Петрограде крестьяне заявляли, что поддержат только ту власть, которая выполнит их требования: «Если даже Учредительное собрание иначе решило бы этот вопрос <о земле>, то такое Учредительное собрание было бы не крестьянское, не народное, не выражало бы воли народа, не могло бы быть авторитетом и было бы разогнано» (цит. по: 19, с. 37).

В равной степени «ненародной» считалась бы власть, отказавшаяся признать рабочий контроль на предприятиях (по существу, их захват рабочими, явочным порядком продавившими непомерное повышение заработной платы, 8-часовой рабочий день), отказ солдат воевать, «право» городских низов на «справедливую экспроприацию» имущества «буржуев», погромы винных погребов и разграбление оружейных складов и т.д. Народ хотел гарантий невозвращения монарха и создания послушной ему власти: не самостоятельной верховной (самодержавной), а исполнительной — в смысле исполнения его запросов2. Идеалом народной революции было без-

1 «Чернопередельные» надежды крестьянства лучше всего характеризует частушка, относящаяся еще к началу 1906 г.: «Не прирежут нам землицы, / Возьмем вилы в рукавицы. / Отойдет земли крестьянам, / Каждый день я буду пьяный» (цит. по: 13, с.28). Свержение монархии воспринималось как гарантия этого сценария.

2 Об этом предупреждали крестьянские делегаты Демократического совещания: «Вы вот тут все о власти толкуете, а мы вам говорим, если вы все будете только говорить о власти, а самую-то власть, которая за наши мужицкие интересы бы постояла, не дадите, то трудно будет сдерживать темный народ.» (цит. по: 19, с. 38). Неисполнение новой, февральской, властью народных запросов его представителями полагалось безнравственным: «И русский народ, также и крестьянство, хорошо понимают, что Временное правительство и господа министры все просят доверия от русского народа, о слепом подчинении Временному правительству, - высказывался крестьянский корреспондент Петросовета. - Но доверие приходит тогда, когда министры исполняют волю народа. Если министры не исполняют воли народа, то доверие и последнее отнимается. Я как крестьянин считал бы совестным просить доверия и самому не исполнять воли народа» (цит. по: 39, с. 11).

128

властие «наверху» (в любом виде - слабая власть или отсутствие всякой власти) и «народная» власть на местах («народный директор», «народный командир», «народный милиционер» и т.п.1), решавшая бытовые повседневные проблемы.

Почти всеобщий всплеск антицаристских настроений вовсе не так загадочен, как кажется на первый взгляд: он имел вполне прагматическую основу. Революционный народ стал антивластен (несамодержавен) не только метафизически, на бессознательном уровне, но и вполне сознательно. Народные (крестьянские, по преимуществу) массы в деревне и в городе быстро поняли свою выгоду от «верхушечного» (как его мыслило общество) переворота. В их сознании сложился ассоциативный ряд, имевший вовсе не символическое значение: царь, буржуи, помещики, война — земля, фабрики, мир, равенство. Без царя — власти, надзиравшей, попечительствующей и карающей за «ослушание», — вторая часть схемы приобретала черты реальности. Не оказалось ничего святого у русского народа, что он не отдал бы за собственную - пусть и небольшую - выгоду.

Замечу, кстати: такая реакция на социальный переворот - размен долгосрочных перспектив на сиюминутные незначительные выгоды -свойственна бедному (в материальном и культурном отношении) социуму. У него мало накоплений (в широком смысле этого слова), поэтому почти нечего сберегать. У такого социума минимизирована охранительная функция и не скомпенсированы суицидальные начала. Этим во многом объясняется и гипертрофированность «внешней охраны» - контрольной, репрессивной и попечительской роли верховной власти (исполнение ею функций колонизатора, из-за чего она и ощущалась как внешняя, чуждая своей стране). Отсюда - социальный запрос на ее силу, обремененность народной культуры потребностью в грозных самовластцах.

Эта социальность в своих глубинных основаниях никак не изменилась после Февраля. Уничтожение самодержавия (конкретной, осязаемой, действовавшей власти) с подведением под это легитимирующей базы и анархический восторг крестьянско-солдатской массы не означали краха традиционных представлений о властенародном идеале. Напротив, они усилились, получив в какой-то момент напряжение социального запроса, что проявлялось в порицании Временного правительства как слабой власти2, а также в массовых поисках «своей» власти в «старом», самодер-

1 Потом, при большевиках, этот ряд дополнят «народный председатель» (такой, как ульяновский Егор Трубников), «народный писатель», «народный композитор» и др.

2 В приватном разговоре в ответ на призыв «Да властвуйте же!» А.Ф. Керенский сказал: «Властвовать! Ведь это значит изображать самодержца. Толпа именно этого и хочет» (цит. по: 10, с. 550). Здесь следует указать на два момента. С одной стороны, Керенский и властвовал, именно изображая самодержца, - но не от Бога и народа, а от революции. Она задала черты нового социально-властного типа - революционного вождя, зрелищного политика, востребованного внезапно народившимся массовым обществом. С дру-

129

жавном направлении (этим обусловлено рождение феномена революционного вождизма - образ Красного Бонапарта примеряли на себя многие, от А.Ф. Керенского до Л.Д. Троцкого).

Правда, в идеал была внесена существенная поправка: новое самодержавие уже не могло быть внешним по отношению к массе, культурно ей чуждым и даже генетически (кровно) внеположным. Известно, что крестьянство вскоре после Февраля возжелало республики с «истинным», т.е. «народным» царем («самодержавной республики»)1. В рамках этого примитивно-анархического идеального социального устройства, обнаруженного инстинктивно, интуитивно, бессознательно, нет места конкурентной политике, обезличенным институтам, абстрактным процедурам. Здесь действуют массы и высшая власть, персонифицирующая их волю; здесь без тиранического всевластия царя невозможно справедливое всевластие народа. Этот воображаемый порядок основан на всеединстве народного царя и самодержавного народа, взаимопроникновении организующей властной вертикали и социалистически-общинной горизонтали2.

гой стороны, интеллигентский призыв властвовать, обращенный к своему лидеру, вполне объясним. За адресованным власти требованием силы скрывалось собственное бессилие, осознание неспособности справиться с принципиально новой и неожиданной для себя ситуацией. Это признание неуправляемости восстанием масс, почвенной революцией из интеллигентского «центра». Февраль есть высшая точка в процессе исторической самореализации русской интеллигенции, когда она на короткий миг стала моносубъектом. Но если до Февраля она наращивала субъектность в борьбе с самодержавием, то после ее субъ-ектность была изъята — в свою пользу — воспетым ею народом.

1 В письмах в Петроградский Совет весной 1917 г. встречаются пожелания/предположения: «Хорошо было бы, если бы нам дали республику с дельным царем»; «у нас будет республика с новым царем». Некоторые корреспонденты считали: народ «еще не привык смотреть на царя и его приближенных как на смертных людей с пороками и недостатками. Не привык разбираться в поступках своих правителей, потому что слишком укоренилось поклонение царю»; «подчинение ей <«старой власти»>, вера в нее, кроме насилия, поддерживались вековыми традициями подчинения. Этой силы у вас <новой власти> нет, и вы недооцениваете ее значение». А солдат Н. Проков пророчествовал: «Вспомните мое слово, что спасение России только в том, чтобы у нас был царь. Русский народ истоскуется по царю, он и сейчас тоскует» (цит. по: 39, с. 10).

2 Этот идеал фактически описан Н.Н. Алексеевым и К.Д. Кавелиным (см.: 2, с. 75, 114, 115, 309; 22, с. 436, 439, 440). Земные воплощения идеала - «республики» (как свободные территории - Гуляй-Поля, так и повстанческие армии) во множестве появлялись в гражданскую войну. А социальная тенденция к многовластию реализовалась в явлении «батек»-атаманов, «народных царьков» эпохи военной вольницы - Махно, Чапаева, Миронова, Антонова и др. Их гибель символизировала важный социальный факт - несовместимость русской воли, которая «всегда для себя», с порядком. Тот тип свободы и справедливости, который выработал и временами на ограниченных пространствах реализовывал (в войнах и бунтах) крестьянский мир, был, как показали постфевральские события, губителен для социума в целом. Погромно-освободительный потенциал крестьянства можно было держать под контролем - так, как это делало позднее самодержавие: локализовывать отдельные вспышки и нейтрализовать единственно цивилизованным лекарством от деструкции - просвещением и допущением позитивной самодеятельности (прежде всего в хозяй-

130

Крестьянский мир потом получит свой идеал, переработанный и выправленный (в свою пользу) сталинским самодержавием.

Свободное антимонархическое слово — «неприличное» слово

«Верхи» пошли по тому же пути — оскорбления и разрушения образа самодержавия, справедливо полагая его системообразующим элементом старого социального и символического порядка. Для этого был использован весь набор информационно-символических инструментов, позволявших воздействовать на массовое сознание. Февраль снабдил дореволюционные слухи, фантазии, домыслы, порочившие верховную власть, «документальной базой». Тем самым им придавался оттенок подлинности, как бы присваивался статус исторического факта.

Документы николаевской эпохи, еще вчера огражденные от общества тайной государственной и личной жизни, были запущены в публичный оборот и активно публиковались. Период между февралем и октябрем 1917 г. видный деятель освободительного движения, историк и публицист С.П. Мельгунов в одном из своих выступлений назвал «временем массового издания политических брошюр» (цит. по: 16, с. 15). Они выпускались в составе массовых популярных исторических библиотек товариществами «Задруга», «Голос минувшего», «Былое», а также газетами, журналами. Большая часть этой продукции - разоблачительного и бульварного характера - была посвящена «последним Романовым». Антиромановский характер исторических текстов, транслировавшихся публике, отвечал социальной потребности в разоблачении, осуждении и символическом уничтожении («обнулении») «романовского» прошлого.

«Бульварные газеты полны царских сплетен» (10, с. 490), - писала в самом начале марта 1917 г. З.Н. Гиппиус. М. Горький, которого трудно заподозрить в симпатиях к самодержавию и самодержцам, 27 апреля 1917 г. в «Новой жизни» высказался об этих «сплетнях» более определенно: «В первые же дни революции какие-то бесстыдники выбросили на улицу кучи грязных брошюр, отвратительных рассказов на темы из "придворной жизни". В этих брошюрах речь идет о "самодержавной Алисе", о "Распутном Гришке", о Вырубовой и других фигурах мрачного прошлого. Я не стану излагать содержания этих брошюр; оно невероятно грязно, глупо и распутно. Но этой ядовитой грязью питается юношество, брошюрки имеют хороший сбыт и на Невском, и на окраинах города. С этой отравой нужно бороться... тем более, что рядом с этой пакостной "литературой"

ственной сфере). Или искоренять репрессией, свести на нет (вместе с какой-либо способностью к самостоятельному социальному творчеству) перманентными массовыми кровопусканиями, рабским трудом и нищетой. Середины, как показал ХХ в., мы не знаем.

131

болезненных и садических измышлений на книжном рынке слишком мало изданий, требуемых моментом» (11, с. 126).

Для народа падение власти должно было приобрести предметный, зримый характер. Не случайно массовое распространение в 1917 г. получили и визуальные образы, символизировавшие это падение. После Февраля в обстановке «моды на политику» и «моды на революцию», в атмосфере политизации частной жизни, например, «было выпущено множество открыток, посвященных революции. Фирмы, печатавшие почтовые карточки, учитывали интересы своих политизированных покупателей. Большим спросом пользовались "романовские" и "распутинские" сюжеты. В 1917 г. продукция такого рода воспринималась как "порнография"» (24, с. 320-321)1. И недаром: на одной из популярных в 1917 г. открыток - «Самодержавие» - фигурировала обнаженная женщина с императорской короной на голове в объятиях мужика, сходство которого с Распутиным было очевидно. Так был материализован образ падшей, порочной, внутренне разложившейся власти. То, что в распространении подобной информации участвовали коммерческие издательства, свидетельствовало о массовом спросе на них.

Книжный рынок и политические зрелища после Февраля в значительной степени формировали культурную атмосферу. Их качество было таково, что Горький определял в 1917 г. «свободное слово» как «неприличное слово» (11, с. 136). В этом видел его соответствие моменту: «Грязная литература особенно вредна, особенно прилипчива именно теперь, когда в людях возбуждены все темные инстинкты, и еще не изжиты чувства негодования, обиды, - чувства, возбуждающие месть» (11, с. 126). Публика, получившая исключительную возможность потворствовать своим «темным инстинктам», хотела читать «отвратительные», «болезненные» измышления - и верить им. Она желала падения (во всех смыслах) - и пала так глубоко, как только могла. Павшей и падшей одновременно была тогдашняя, освобожденная революцией от всех культурных сдержек «улица». Поэтому «романовские» брошюры, статьи, открытки и т.п. - хоть и «грязная», но подлинно «уличная» (т.е. народная) литература. В опоре на нее (среди прочего) формировалась массовая постреволюционная культура.

Внешняя «занятность» (занимательность), подчеркнутая скандальность бульварных текстов и привлекала к ним массового читателя, отныне вольного в своих интересах и пристрастиях. Они сделали достоянием публики образы последней императрицы - немецкой шпионки и распутницы (с Распутиным при ней), слабого, безвольного, жестокого царя, «темных

1 Интересный выстраивается ассоциативный ряд: политика-порнография. В массовом постреволюционном обществе политизация жизни сопровождалась распространением порнографической продукции. Показательно, что и в 1990-е годы обретение свободы было закреплено приобщением к порнографии, ее легализацией.

132

сил», олицетворявших зло, побежденное революцией. Благодаря тиражу и иным способам распространения (символика, песни, праздники, художественные средства) эти образы не просто приобретали массовый характер. В соответствии с ними в массовом сознании перестраивалась реальность, переозначивалось прошлое1. Антиромановские репрезентации оправдывали свершившуюся революцию, обеспечивая «фактами», «документальными свидетельствами» легитимирующие ее тезисы, которые затвердила вся страна: «Россию погубила косная, своекорыстная власть, не считавшаяся с народными желаниями, надеждами, чаяниями. Революция в силу этого была неизбежна»; «Старый, насквозь сгнивший режим рухнул без возврата. Народ пламенным, стихийным порывом опрокинул - и навсегда - сгнивший трон Романовых...» (цит. по: 8, с. 117, 130).

В результате такого «овладения» историей масса не стала знать больше о своем «вчерашнем» прошлом. Однако растиражированные образы бездушных и аморальных «тиранов» («власти», «начальства», «буржуев»), «старого», «дряхлого» мира «насилья», «мрака», «нищеты» и «гнета» оправдывали и делали неизбежным в массовых представлениях его падение - в «смертельной» схватке с «силами Добра» за торжество нового, «лучшего мира», «царство свободы» и «братской любви»2. Массовое распространение и усвоение народом негативных образов самодержавия способствовали радикализации общественных настроений, окончательному низвержению «старого режима», переводу потенциала протеста в революционное действо.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

1 Известно, например, влияние на массовое сознание такого популярного революционного жанра, как инсценировки. Они накладывали неизгладимый отпечаток на живую человеческую память. Она бледнела перед «инсценированным мифом», этой «ожившей историей». Массовые инсценировки, по мнению исследователей, порой основательно стирали «собственные воспоминания о реальном событии или его прежние интерпретации». В результате «в сознании масс конструировалась и закреплялась другая реальность, создавались основы новой исторической мифологии, нашедшие вскоре применение не только в сфере культуры, но и в профессиональной историографии» (см.: 26, с. 231-254.).

2 Это язык постфевральской эпохи, присвоенный затем Октябрем. Он зафиксирован в одной из самых любимых массами революционных песен - «Рабочей Марсельезе». Весь пафос этого подлинного гимна «почвенной» революции отрицал либерально-романтический Февраль, так как ориентировал на борьбу с внутренним врагом - тем самым «буржуем», который свалил самодержавие и открыл массам дорогу в «царство свободы». А в этом «царстве», если следовать массовой логике, что царь, что буржуй - все едино. И судьба у них одна: «новый мир» творился в «последнем, решительном» и смертельном бою «сил Добра» со злыми, вражескими силами.

133

«Грехопадение» самодержавия, Или как образованное общество и мужицкая Русь оскандалили последних Романовых

Одна из основных линий, по которой после Февраля шло разоблачение власти, - приватная (и более того: интимная) жизнь самодержцев. И это не случайно. Русских не просто отличает особый интерес к этой стороне бытования власти; мы выработали устойчивое представление о том, какой она должна быть. Очень упрощенно его можно характеризовать так: все чувства, вся эмоциональная энергия властного персонификатора сосредоточены на его отношениях со страной, Россией, которая толкуется как сакральный объект (напомню: подобным образом воспринимается и сама власть). Отношения эти, в которых предполагается сексуальная подоснова, неизбежно сакрализуются. Это особенно отчетливо проявлялось в процедуре венчания на царство, с ее явными отсылками к таинству брака: венчались монарх со страной или (что точнее) власть с подданными. С точки зрения подданных, «человеческий фактор» (любовь, дружба, сексуальная привязанность) в жизни персонификатора несущественны1 (хотя в человеке власти и полагается сильно выраженное мужское начало - оно важно для реализации его символической связи со страной). При этом нарушение личной верности персонификатору его близкими, женой исключено - даже сомнения подобного рода рассматриваются народом как поругание, опорочивание власти.

Отношения персонификатора русской власти с близкими всегда тестировались на соответствие этому идеальному образу: сначала (еще и в начале ХХ в.) окружением, двором, элитами, потом (в течение всего прошлого столетия и сейчас) - массами. Это находило выход в слухах, постоянном муссировании («критическом обзоре») личной жизни главного человека власти. Думается, наблюдение (точнее: подглядывание, как сквозь

1 Характерно замечание З.Н. Гиппиус в связи с петроградскими беспорядками (дневниковая запись от 24 февраля 1917 г.): «Царь уже обратно скачет, но не из-за демонстраций, а потому, что у Алексея сделалась корь. Анекдотично. Отец и помазанник» (10, с. 448). Кажется, мелкая деталь, но за нею скрыто не столько личное, сколько социальное убеждение: царь должен быть исключительно помазанником, всего себя отдавать стране. Только этим оправдано его существование. Личные проблемы власти — отцовство, супружество — совершенно не важны, незначительны в державных масштабах. Заметьте, в праве на частную жизнь монарху отказывали те, кто фетишизировал приватность, сделал личное смыслом жизни, позволял себе здесь любые эксперименты. Эпигоны модернизации быта, всей частной стороны бытия в своем отношении к власти оставались на удивление традиционными. Они, как и представители народной культуры, нуждались во взаимной любви к властному персонификатору - заботе, опеке, проявлении с его стороны мужской силы (здесь принцип «бьет - значит любит» естественно дополняет традиционную характеристику человека власти: «суров, но справедлив»). «Отвергнутая любовь» и ревность (к сопернице, разлучнице - жене, семье) придавали особое напряжение интеллигентскому презрению к «неудачливой», «посредственной» власти.

134

замочную скважину) за приватной жизнью персонификатора можно трактовать как символический контроль общества, народа над своей — в реальности далекой, недоступной, независимой от него — властью. Когда самодержавие пало и у народа появилась возможность расправиться с ним, священную особу персонификатора опорочили по этой же, священной линии. В качестве объекта расправы закономерно была избрана женщина, которую - как чувствовала вся Россия - монарх любил больше страны.

Слухи о неладах, «ненормальностях» семейной жизни царской четы появились в придворной, дворцовой среде и первоначально циркулировали в светских салонах1. Несомненно, что это женская история: разоблачение негативных сторон интимной жизни венценосной семьи, казавшейся безупречной, - один из способов женской мести императрице. Можно даже предположить, кто из высокопоставленных особ, окружавших трон, мог поощрять распространение компрометирующих слухов. Здесь ясен политический интерес дам из клана Кирилловичей (Марии Павловны-старшей, вдовы дяди императора Владимира Александровича, жены ее старшего сына Кирилла Виктории Федоровны), непризнанных четой родственниц, не считавшихся образцом семейной морали (жен дяди и брата императора княгини Палей и графини Брасовой) и др.

Помимо политических мотивов за этими слухами просматриваются причины культурного и психологического свойства. Обвинения в неверности как бы уравнивали безупречную, демонстрировавшую свою высо-конравственность и требовавшую соответствия нормам моральной чистоты от других Александру Федоровну с большинством женщин света, столичного (да и не только) общества, артистической богемы - искушенных, развращенных и толерантных к греху (об этом свидетельствует, к приме-

1 Особый интерес к такой информации проявляли «политические салоны» (как «либерально»-, так и «консервативно»-аристократические), державшиеся «политическими дамами». Показательны, например, дневниковые записи одной из этих дам, генеральши А.В. Богданович за 1908-1909 гг.: «.говорили, что в истории царицы, Танеевой и Орлова последний - ширма, что неестественная якобы дружба существует между царицей и Танеевой, что будто муж этой Танеевой, Вырубов, нашел у нее письма от царицы, которые наводят на печальные размышления... Какой скандал, если это все правда! Говорят, что уже в немецких газетах про все это написано» (5, с. 459; запись от 10 июня 1908 г.); «У молодой царицы сильная неврастения, которая может кончиться помешательством. Все это приписывают ее аномальной дружбе с Вырубовой. Что-то неладное творится в Царском Селе» (5, с. 468; запись от 6 февраля 1909 г.). Распространителями этих слухов были самые близкие власти люди из придворной, аристократической среды (скажем, в случае Богданович -княгиня Д.Е. Кочубей (Долли), жена начальника Главного управления уделов). Так они фрондировали (что всегда было модным занятием в свете): сначала шептались, в войну заговорили громче, после отречения наконец обрели полный голос. Чем нереальнее становилась угроза наказания, тем больше голосов вливалось в общий хор. Такая эволюция -показатель роста «оппозиционности» (фоновой, внешней, показной, безответственной - и, по существу, мало что значившей в благоприятных условиях) русского общества.

135

ру, широкое распространение гомосексуальных связей - не только среди мужчин, но и среди женщин).

Интимная жизнь царской семьи стала политическим фактором, инструментом давления оппозиции на власть. Она активно обсуждалась в думских кулуарах - причем задолго до войны. Самая известная история такого рода, имевшая публичный резонанс, относится к 1911 г. Тогда в руки думцев попала записка Александры Федоровны Г.Распутину весьма двусмысленного содержания (см.: 20, с. 196-197; 27, с. 85-87)1. Не за предание ли огласке этой истории императрица потом так ненавидела А.И. Гучкова? Известия же о «дерзости, пьянстве и постыдных оргиях» «Друга», также активно муссировавшиеся в придворно-салонной среде, политической и светской «тусовке», прямо работали против царицы, служа косвенным подтверждением слухов о ее неверности.

Однако следует подчеркнуть: широкого хождения эти оскорбительные слухи не имели - действовали страх наказания и определенные нормы, в рамках которых распространение подобных обвинений считалось неприличным, непозволительным, недопустимым. Только накануне революции городской обыватель дошел до публичного выражения «гнева на императора», «ненависти к престолу» (32, с. 274). Но антимонархический протест был следствием всеобщего недовольства неудачной войной, обывательской озлобленности «тяготами повседневного существования», а кроме того, не фокусировался на интимной стороне жизни персонифика-торов власти. А вот после Февраля 1917 г. негативные, шокирующие образы интимной жизни царской семьи стали общеизвестными и общедоступными, обросли безобразными подробностями, навсегда заклеймив эту чету. Показательны чрезвычайная навязчивость этих образов и высокий интерес к ним образованной, читающей публики - как в межреволюционный период (от Февраля к Октябрю 1917 г.), так и позже, в 1920-е годы, когда отношение к царской семье стало, скорее, имперсональным (не к конкретным людям, а к историческим фигурам, символизировавшим монархию).

Что же касается подавляющей крестьянско-солдатской массы населения, то здесь все было гораздо сложнее. Не подтверждается общепризнанный тезис, приведенный, скажем, в «Русской революции» Р. Пайпса: «В солдатских письмах домой и из дома в конце 1916 г. военные цензоры встречали самые зловещие истории о царе и царице» (32, с. 275)2. В одном

1 Письма царицы и великих княжен Г. Распутину были обнародованы в книге иеромонаха Илиодора (С. Труфанова) «Святой черт».

2

В других исследованиях на основе анализа солдатских писем делается вывод о кризисе доверия к власти и даже о презрении и ненависти к ней, осознании ее греховности и подрыве веры в святость (см., например: Поршнева О.С. Менталитет и социальное пове-

136

из последних исследований, основывающемся на масштабной источнико-вой базе (прежде всего, неопубликованных солдатских письмах, хранящихся в РГВИА), утверждается, что у солдат-окопников практически не было «претензий к царской чете». Автором «зафиксировано лишь одно письмо, написанное до февраля 1917 г., которое при желании можно назвать антимонархическим и где речь идет о том, что "царя нет, так как у нас над нами глумятся" (замечу от себя: царь здесь трактуется как защитник, гроза для "начальства", глумящегося над солдатом, и порицается за невыполнение традиционной для царской власти функции "правдосудия ", предполагавшей защиту народа, наказание его притеснителей и восстановление попранной справедливости. - И.Г.). Все остальные сообщения - о продажности немцам царя или о его ответственности за войну ("царь, пока уродом не сделает, с позиции не отпустит") - относятся ко времени. Февральской революции. Это ставит под сомнение утверждения о распространении антимонархических настроений солдат-крестьян накануне революции» (3, с. 420).

Действительно, большей частью такими настроениями были охвачены города - прежде всего Центральной России. Их квинтэссенцией стали столицы - и не только потому, что они больнее других ощущали на себе экономические проблемы. В больших (в первую очередь столичных) городах очевиднее всего проявляли себя процессы распада традиционного общества, модернизационные разломы (экономические, социальные, культурные и т.д.). Большие города превратились в потенциально стрессоген-ную зону, провоцировавшую социальную агрессию, концентрировавшую спусковые для нее явления. Зимой 1916-1917 гг. уровень стрессогенной угрозы опасно превысил норму, что проявилось в невиданной социальной активности (слухах, заговорах, забастовках, политических конфликтах), неизбежно обращавшейся против власти. Это в западном обществе решение социальных проблем ищут в гражданских сетевых связях (на разных уровнях, в различных точках горизонтальных коммуникаций - в местном самоуправлении, путем регулирования и самопорождения норм и т.д.). В России все нерешенные проблемы центрируются на верховную власть (как вершину властной, а не управленческой только пирамиды, сердце и мозг системы). Именно в этом месте социальный организм концентрирует все свои боли; сюда канализируется негативная социальная энергия, отчу-

дение рабочих, крестьян и солдат России в период мировой войны (1914 - март 1918 г.). -Екатеринбург, 2000. - С. 235-267). Однако прямые данные о глубоко укоренившихся антимонархических настроениях «традиционалистских масс» в источниках отсутствуют. Основные темы солдатских посланий рубежа 1916-1917 гг. - усталость от бесполезной войны, осуждение несправедливых общественных порядков, угроза социального возмездия. Доминантами солдатского сознания стали ожидание мира и ненависть к «внутреннему врагу», своему «немцу-изменнику». С падением монархии открывались возможности удовлетворения и ожиданий, и ненависти.

137

ждаются темные, негативные стороны жизни подданных (очень удобно: ведь не мы плохие - власть плоха). И это закономерно во властецентрич-ном социуме, в коммуникативном отношении завязанном на власть.

Что касается солдатской среды, то отсутствие (или периферийность, непубличность) антимонархических настроений в ней вполне объяснимо. Основной «нерв» патриотизма солдат, берущий начало в традиционных крестьянских миропредставлениях, — «это защита царя, с которым, собственно, и ассоциировалась родина... Война за царя воспринималась как простая повинность подданного. Солдат-крестьянин шел на войну не по велению сердца, а чтобы «царю послужить», что в его глазах было равносильно «послужить родине». Царь же имеет право посылать на войну, так как он «дал нам землю и кормимся мы с ней, значит и должны царю-батюшке послужить верой и правдой». Война как крестьянская повинность санкционировалась «Господней», «волей Божией», что вписывало и солдата-крестьянина, и самого царя в общий ход фатального кругооборота зависимости, естественного для крестьянского самосознания. Фатализм же определял и терпеливое отношение к тому, что «пришлось» защищать «нашего дорогого царя-Батюшку, нашу дорогую веру и родину» (3, с. 406). Убери «дорогого» государя - и эта цепочка распадается: ни веры, ни «большой родины» - страны, России. Без царя не стоило и отбывать воинскую повинность: нет «Батюшки» - некому служить, нечего защищать. Такова логика глубоко традиционного крестьянско-солдатского сознания. Но пока Государь на месте, служба («ратный труд») была оправдана. Даже притом, что ожидание мира к зиме 1916-1917 гг. превратилось у солдат в навязчивую идею (см. об этом: 3, с. 412-413; 7, с. 30).

Тем не менее в настроениях крестьян-окопников было нечто, что делало их восприимчивыми к «сведениям» о распутстве императрицы. Их очень волновала проблема семейных отношений, а именно нарушения во время войны супружеской верности. По наблюдению современного исследователя, «возмущение воевавших «развратом» в деревне, которым, по их представлениям, занимались жены с военнопленными, работавшими в сельском хозяйстве», а также незамужние девушки и вся оставшаяся в деревне молодежь, «являлась второй, после дороговизны, темой их писем» (3, с. 421). Здесь особое значение имеют крестьянские представления о неверности: наличие ее потенциальной возможности (присутствие в деревне военнопленных, дезертиров, гораздо большая, чем до войны, свобода в отношениях между полами) позволяло относиться к ней как к свершившемуся факту. Подозрение само по себе уже служило основанием для обвинения.

Воевавшие в большинстве своем не доверяли женам, видимо, считая вполне естественным их желание «согрешить». При этом перекладывали на них свой грех: «Во время войны солдаты смогли получить большой

138

сексуальный опыт», о чем свидетельствуют как их письма, так и огромное количество венерических заболеваний в армии (3, с. 421)1. Однако то был не просто опыт - в традиционное сознание проникла тема сексуальной свободы, касавшаяся в равной степени и мужчин, и женщин. Крестьяне-окопники не могли совместить ее с традиционным - семейным - порядком. Вопрос разрешался самым примитивным образом: либо свобода, либо семья, т.е. полный запрет на «неправильные» (аморальные, нечистые) плотские отношения. Они как бы переводились в сферу тайного, запретного, подлежащего наказанию. Табуизированием традиционное сознание сопротивлялось вторжению темы, грозившей разрушить привычный быт, столетние устои.

Однако от этого тема не исчезала. Единственную возможность совладать с нею мужчины видели в наказании (пусть и без вины) женщины-искусительницы, греховодницы, презревшей свое назначение хранительницы семьи. Женщине вообще, считали мужчины-окопники, не удалось соблюсти себя, сохранить «чистоту». Тем самым она и их, мужчин, ввела в грех. Поэтому заслуживала наказания за их падение.

Показательно, что к потенциальным объектам своих сексуальных желаний - женщинам на фронте - окопники относились резко отрицательно. Это, например, проявлялось в небывалой по силе ненависти к сестрам милосердия (3, с. 421). Еще большее негативное напряжение вызывали (воображаемые или реальные) измены собственных жен, полагавшиеся нарушением некоей справедливости, т.е. традиционных, привычных семейных отношений. Измены просто должны были быть - ведь так велик соблазн. За ними следовала кара - справедливое воздаяние за грех. Известно, что солдаты считали необходимым навести порядок в семьях -«разобраться с родственниками», «переменить всех жен» (3, с. 423). Тем самым как бы восстанавливалась справедливость. Так как заняться этим делом сами они не могли, «солдаты-крестьяне требовали от начальства и местного духовенства «выступить со своей проповедью и усовестить баб» (3, с. 421). Проблема измены в воображении солдат достигла такой степени остроты, что даже поднималась военными властями перед гражданским начальством (3, с. 421). Неверно было бы понимать ее как исключительно психологический надлом - психопатологическую реакцию (молодых преимущественно) мужчин на неестественно долгую оторванность от семей,

1 Опыт, по-моему, не стоит переоценивать. Важнее другое. Миллионы мужчин (молодых и среднего возраста), многими месяцами находившиеся на фронте (да еще в условиях окопной войны), - это колоссальное напряжение, которое сложно было снять в рамках традиционной культуры (прежде всего из-за религиозных запретов). На эту потенциально негативную социальную энергию никто тогда не обращал особого внимания. Скопившееся напряжение (среди прочего) рвануло в дни постфевральской свободы. Это почти не учитывается при объяснении послереволюционных событий. Вообще, тема «сексуальность и история» еще слабо представлена в изучении революции.

139

нормальной сексуальной жизни. Речь шла еще и о культурной проблеме. Налицо реакция традиционного сознания на искушение современностью в самой важной и сложной области человеческих отношений — между мужчиной и женщиной.

Тема сексуальной свободы, равенства в этой области мужчины и женщины вошла в русскую революцию, став одним из важнейших ее измерений. Не случайно она продолжилась после Октября и была закрыта только сталинским порядком (закрепощением мужчины и женщины в семье, контролем над частной жизнью). В конечном счете все здесь решилось вовсе не на принципах свободы и открытости, равных возможностей для всех. Видимо, наше общество с этими принципами несовместимо. Оно, скорее, склонно преследовать тех, кто вырывается за принятую в нем систему отношений (неважно каких: свободных или «крепостных»). В начале ХХ в. это очевиднее всего демонстрировало отторжение обществом императорской семьи. Она жила как-то иначе, не соответствовала распад-ному (а то была эпоха крушения традиционной семьи), «перестроечному» алгоритму частного существования. И была отринута за «инаковость».

Представляется, что после Февраля последняя императрица, переставшая быть Властью, а значит, утратившая в глазах массы бывших подданных ореол недоступности, стала адресатом этих настроений. На нее крестьяне-солдаты (а вместе с ними - вся масса простонародия) возложили вину всех женщин (женщины вообще) за разрушение во время войны традиционных семейных устоев. Истории про порочную императрицу и распутного крестьянина, которые лишь будоражили и развлекали «чистую», образованную публику, носителями традиционного сознания воспринимались буквально. Как бы состоявшаяся и доказанная измена императрицы стала оскорблением для всех. Власть нарушила норму, которую сама и должна была блюсти. Наказанию за это подлежала не только женщина, но и сам властный персонификатор. Монарх, служба которому традиционным сознанием почиталась священной обязанностью, не смог «усовестить» даже свою «бабу». Одно это служило делегитими-рующим власть фактором.

Тема супружеской измены стала поэтому едва ли не главным основанием дискредитации самодержавия. Сама же женщина, изменившая Власти, была опозорена, опорочена - так обычно поступали с неверной женой в деревне. Тем самым восстанавливалась - по крестьянским понятиям - справедливость. Императрица же уравнивалась - по греху и расплате - со своей последней подданной.

Очень показательно, что Русскую Власть, в идеале беспорочную, нравственно чистую (таковы идеальные женские властные образы - Анастасии Романовны, первой жены Ивана Грозного, или Марии Александ-

140

ровны, супруги Александра II), унизили по сексуальной линии. С одной стороны, неспособность справиться даже с женой служила доказательством слабости, а значит, несоответствия персонификатора Власти. В восприятии бывших подданных он уравнивался с ними - становился «Нико-лашкой», мужем распутной царицы (интересно, что Великого Петра оскандалили по той же линии - своеобразная месть преобразователю любящего его русского народа). С другой стороны, развратность жены служила обвинением Власти в аморальности, греховности. А это самые страшные для нее обвинения: для народа несоответствие Власти высшим нравственным принципам (жизнь «не по Правде») есть свидетельство ее «порчи».

Но это еще не все. Императрицу народное мнение обвинило в двойной измене: личной — мужу и государственной — стране. Причем, тема «предательства Родины» стала публичной и общественно значимой задолго до Февраля - преимущественно в «верхах» и особенно в горючей городской среде. Будоражила эта тема и фронт - острее всего в критические моменты наступлений-отступлений. Об этом много написано, поэтому приведу лишь несколько свидетельств (будучи даны с разных, почти непересекающихся социальных «площадок», они при наложении дают своего рода стереоскопический эффект). Известно, что в июне 1915 г. в Москве «возникли. на патриотической почве, уличные манифестации, вскоре выродившиеся в беспорядки, усмирение которых сопровождалось пролитием крови» (12, с. 675). Вот как описывал их французский посол М. Палеолог: «В течение последних нескольких дней Москва волновалась. Слухи об измене ходили в народе; обвиняли громко императора, императрицу, Распутина и всех придворных, пользующихся влиянием. На. Красной площади. толпа бранила царских особ, требуя пострижения императрицы в монахини, отречения императора, передачи престола великому князю Николаю Николаевичу, повешения Распутина и проч. Шумные манифестации направились также к Марфо-Мариинскому монастырю, где игуменьей состоит великая княгиня Елизавета Федоровна, сестра императрицы и вдова великого князя Сергея Александровича. Эта прекрасная женщина, изнуряющая себя в делах покаяния и молитвы, была осыпана оскорблениями: простой народ в Москве давно убежден, что она - немецкая шпионка и даже - что она скрывает у себя в монастыре своего брата, великого герцога Гессенского. Эти известия вызвали ужас в Царском Селе» (33, с. 178, 179).

Интересно, что народные сценарии разрешения «кризиса фронта» дословно повторялись в «верхах»: в петербургских салонах, «жителем» которых был и Палеолог, предлагалось заточить государыню и ее сестру Елизавету Федоровну «в один из монастырей Приуралья», сослать в «отдаленные места Сибири» «весь потсдамский двор, всю клику прибалтийских баронов, всю камарилью Вырубовой и Распутина» и т.д. (33, с. 196).

141

В думских кулуарах в августе 1915 г., после взятия немцами Ковно, обвиняли в «неспособности» великого князя Николая Николаевича, говорили об «измене со стороны немецкой партии» (33, с. 199), которую неизменно связывали с Александрой Федоровной. И потом «слухи о сношениях императрицы с германскими родственниками, о ее заботах о германских пленных продолжались, вместе с ее установленной репутацией "немки"» (27, с. 227). Общественное мнение накрепко связало ее с вопросом о «германском шпионаже».

Подобным же образом реагировало «мнение народное» на пике «кризиса тыла», в январе - начале февраля 1917 г. Вот что сообщал об этом Л.А. Тихомиров, типичный представитель среднеобеспеченных, образованных городских слоев: «Ужасные вещи говорятся в народе о высших сферах. Даже записывать как-то неловко. И все против Императрицы. К Государю выражают сожаление. И это говорится в толпе, стоящей в хвостах, говорится без стеснений, не смущаясь даже тут же дежурящих городовых» (14, с. 337). Содержание слухов, которые передает Тихомиров, тоже по-своему весьма показательно: «Рассказывают (вероятно, враки, но рисует настроение), будто Государыня просит, чтобы Государь предоставил ей все внутреннее управление, а сам был при армии. Это выдумано, вероятно, для возбуждения народа, п[отому] ч[то] к Государыне относятся ужасно нехорошо, и такое про нее рассказывают, что страх берет. Обвиняют ее даже в сношениях в Вильгельмом» (14, с. 325).

Именно эти слухи, в которых находило выход народное недовольство властью за ее неспособность оптимизировать ситуацию (в смысле: «поддать» оптимизма, как будет принято в советское время), определяли отношение к императрице. Вне этих историй невозможно понять, почему так суровы были к Александре Федоровне революционные власти (начиная с арестовавшего ее Л.Г. Корнилова). Она - причина всех неудач, в ней -объяснение военных поражений. Здесь очень показательна еще одна запись из дневника Л. Тихомирова: «.бессилие армии все время объясняли «темной силой», т.е. прямо изменой. Так, говорили, что план наступления в Румынии, подобно другим таким случаям, был выдан немцам. Слухи народные обвиняли в таких действиях императрицу. Это настолько невероятно, что я не верил в непосредственное ее участие в таких делах. Впоследствии, уже после переворота, [«Время»] сообщало слух, что каким-то офицерам стало документально известно, что в среде лиц, окружающих Императрицу, велись переговоры с Берлином об отступлении наших войск от Риги. Эти офицеры сообщили о документе Родзянке, который, не сообщая Госуд[арственной] думе, сообщил Императору. В ответ на это воспоследовал Указ о роспуске Думы. С этого и началась история восстания» (14, с. 326-327). Интересные цепочки выстраивались в массовом сознании: бессилие армии - измена «темных сил» - императрица, слухи - докумен-

142

тальные известия - пресса - слухи - объяснение событий, измена - императрица - революция.

Возникает вопрос: почему тема измены сфокусировалась на императрице? Не в последнюю очередь потому, что для народа она осталась «немкой» - чужеродным, «пришлым» элементом во власти. «Немец» - это чужой, т.е. потенциальный изменник. За немецким мотивом проглядывает подсознательная тяга к «своей», «русской» власти - понятной, предсказуемой, народной, живущей в соответствии с «почвенными» понятиями. Была и другая причина: Александра Федоровна - символ привластных сил, на которые традиционное сознание списывало (и списывает) вины и ошибки верховной власти. Ее самое нельзя обвинить в измене (т.е. в невыполнении традиционных обязательств перед народом - кормить, защищать, опекать, направлять и воспитывать) - во всяком случае, пока она является Властью. Объект обвинений ищут рядом с ней. В народной слуховой коммуникации это проявилось вполне отчетливо: «Никто не подвергается. обвинениям сильнее Императрицы, - фиксировал в январе 1917 г. Л. Тихомиров. - Против нее говорят ну буквально все. Но этим подрывается доверие и к самому Государю, хотя тут уже полное неверие принимает иную форму, а именно - что он окружен изменой и не умеет этого рассмотреть» (14, с. 330).

В привластной среде общественное мнение постоянно обнаруживало (и обнаруживает) не только «бояр-изменников», но и «семью» - родственников и лиц из окружения власти, которые заявили о себе как о силе. Их всегда порицали - за властные претензии, желание умалить власть, сбить ее с «истинного пути». Влияние императрицы расценивалось как вредное («темное») уже потому, что она пыталась влиять, т.е. покушалась на традиционный - самодержавный - алгоритм властвования. У власти — попечителе о народе — не могло быть (явного, публично опознанного) «водителя». Александра Федоровна пострадала за близость к Власти, за попытку модернизировать традиционную роль царской супруги, а вместе с ней - отношения Власти и семьи, Власти и ее окружения.

Отношение к ней, в ходе революции ставшее почти всеобщим, характеризует фраза из дневника Л.Н. Тихомирова (2 марта 1917 г.): «Я думаю, что основная причина гибели Царя - его ужасная жена. Но, конечно, не погибать стране из-за нее. А он был под башмаком» (14, с. 349). Революция против (измены) императрицы - смехотворное, фантасмагорическое, примитивнейшее объяснение падения монархии. Однако в социальном порядке, где царь был (точнее, казался) всем, где Власть являлась системообразующим элементом, это действительно все объясняло и всех (ошибавшихся, предавших, равнодушных) оправдывало.

В конечном счете переведенная народным мнением в разряд реальности двойная измена императрицы означала двойное же падение персо-

143

нификатора власти: как мужа и как монарха. Роль царицы в этой символической операции исключительно инструментальная: ее «измены» «убеждали» подданных, что власть изменила самой себе, лишившись какого-то высшего обоснования. Однако всеобщая измена изменившейся власти -это, повторю, факт постфевральской реальности, в которой антимонархизм стал публичным и социально поощряемым (а потому и всеобщим) настроением. Отречение от власти для русских вообще возможно только тогда, когда состоялось отречение власти. Иначе остаются сомнения: вдруг власть все пересмотрит - отменит измену, вернет сакральность, т.е. «загрозневев», покарает всех и за всё. В конечном счете российские подданные устроены так, что, даже замахнувшись на власть, продолжают сомневаться: а хватит ли у них сил на расправу с нею? Другое дело, если она сама им поможет. Тогда вопрос снимается - расправа начинается.

Убийство самодержавия: Ликвидация образа власти и ее носителей

Расправа над Романовыми есть проявление революционного насилия - над тайной частной, семейной жизни, над государственной тайной, наконец. Лидеры Февраля на такое насилие были готовы - чтобы «заклеймить» «старый режим» (инструментом здесь служила Чрезвычайная следственная комиссия Временного правительства), разрушить (опорочить) идеальный образ власти, соответствием которому (среди прочего) держалось самодержавие. Ведь пресловутые «царистские иллюзии» крестьянства суть его представления об идеальной власти. Идеал необходимо было вывалять в грязи, приписать ему любые грязные мотивы или извращения.

Ясно, как реагировали на все это представители царской фамилии. В чрезвычайно сдержанных и корректных дневниковых записях последнего императора есть замечание, что он ничего не знает о матери, кроме «глупых или противных статей в газетах» (15, с. 634). Более определенно высказался «бывший великий князь» Дмитрий Павлович, пытавшийся «спасти» монархию устранением ее «злого гения», в одном из личных писем 23 апреля 1917 г.: «.одна фамилия "Романов" теперь синоним всякой грязи, пакости и недобропорядочности» (21, с. 229). Российские самодержцы - это перестало звучать гордо.

Когда насилие свершилось, покровы сдернули, ничего преступного, страшного, позорного под ними не оказалось. Власть была невиновна в том, в чем ее обвиняли: семейных пороках и изменах, попрании национальных интересов, стремлении к сепаратному миру. Даже убеждение во властном параличе, в который «уверовало» общество, не соответствовало действительности. Николаевская манера управления, создававшая ощуще-

144

ние неприсутствия власти1, только выигрывала в сравнении с митинговым, демонстративным, чрезвычайно политизированным стилем администрирования вечно спешащих, утомленных, изнемогавших под властным бременем «временных» министров, сменивших императора. Николай Александрович вовсе не был безвольным, недалеким, бездушным и неэффективным правителем, а Александра Федоровна - порочной, распутной немкой (здесь, кстати, очевидна историческая связь с образом Екатерины II, который прикрывал и оправдывал как пугачевское самозванство, так и дворянские леность и развращенность). Иначе все было бы слишком просто.

Нашли то, что всегда можно обнаружить в России: привластные силы и влияния, ничем не ограниченный эгоизм «людей в случае», махинации и хищения, бюрократический «идиотизм». Но все в пределах русской нормы. Об этом потом писал И.А. Бунин: «Нападите врасплох на любой старый дом, где десятки лет жила многочисленная семья, перебейте или возьмите в полон хозяев, домоправителей, слуг, захватите семейные архивы, начните их разбор и вообще розыски о жизни этой семьи, этого дома, -сколько откроется темного, греховного, несправедливого, какую ужасную картину можно нарисовать, и особенно при известном пристрастии, при желании опозорить во что бы то ни стало, всякое лыко поставить в строку! Так врасплох, совершенно врасплох был захвачен и российский старый дом. И что же отрылось? Истинно диву надо даваться, какие пустяки открылись! А ведь захватили этот дом как раз при том строе, из которого

1 Характерна реакция З. Гиппиус на арест «бывшего» императора: «Какая роковая у него судьба. Был ли он? Он молчаливо, как всегда, проехал тенью в Царскосельский дворец, где его и заперли» (10, с. 486). Через несколько дней она как бы отвечает самой себе: «Этот офицер был - точно отсутствовал. Страшно был - и все-таки страшно не был» (10, с. 493). Высоко ценившая себя культурная элита приняла бы только гения власти - как того, кто ей под стать. Власти иной она признавать не желала - ее не было. Это одно из интеллигентских убеждений, оставленных нам в наследство. Для народа при оценке власти имело значение другое. Обыденные народные представления о царской работе, до революции находившие отражение только в сказках и слухах, можно охарактеризовать фразой из детского мультфильма: «Должность у меня такая - только и делай, что ничего не делай» (Царь из «Вовки в Тридевятом царстве»). В соответствии с этим народным убеждением приведены советские исторические исследования. Да и в большинстве современных работ Николай II рисуется этаким «уклонистом», ищущим только повода (дрова порубить, ворон пострелять), чтобы увильнуть от «настоящей» работы. Оправдательной легендой напряженного, доводящего до изнеможения труда, требующего совершенного отречения от себя, в полной мере обеспечена только ленинско-сталинская власть. Через нее «трудовую» легитимацию получила вся советская. Оттого она и «народная» (не противостоит народу - как «белоручка», «неумеха»). Отголоски слышны в народном мнении о В.В.Путине - его надо пожалеть, ведь ему так трудно. Можно констатировать: идея тяжелого, изнурительного труда, который сродни физическому (а значит, отсутствие результата можно оправдать неблагоприятными внешними условиями - разного рода чрезвычайными ситуациями, от финансового кризиса до природной стихии), присутствует в идеальных образах русской власти. Сквозь ее призму оценивалась (и оценивается) власть реальная.

145

сделали истинно мировой жупел. Что открыли? Изумительно: ровно ничего!» (8, с. 208-209).

Однако для постреволюционной России это было несущественно. Разоблачение монархии превратилось в требование времени — и то, как оно происходило, больше говорит об эпохе и о людях, в ней живших и действовавших, чем о самой монархии. С «николаевским самодержавием», царской четой расправились - сначала, правда, информационно-символическими средствами, но с предельной жестокостью. В русской истории нет настолько опороченного монарха, как Николай II. Что стоит за негативным образом старой власти, созданным Февралем? Представления (и общества, и народа) о властном антиидеале. Под него и «подвели» павшую власть.

Всеобщее осуждение последнего монарха означало не просто сброс на него вины (всех исторических вин романовского самодержавия, привилегированных слоев) и ответственности (за гибель старой России, крах европеизированной культуры «верхов»), но сброс памяти русской монархии и о русской монархии. Она не «сошлась», не совпала с массовым обществом в России. Точнее, масса народонаселения, совершив прыжок из «общества избранных» в «общество всех», отринула монархию за ненадобностью — как знак социальной и культурной неоднородности. Ее уникальный образ растворился, канул в небытие: исчезли не только внешние атрибуты (вся ритуально-декоративная, «имиджевая» часть), но и был пересмотрен традиционный (обычный, привычный) алгоритм властвования.

Пожалуй, наиболее показательно то, как трансформировались в постмонархической власти начала европейское (имперско-петербургское, «антипочвенное») и «иконическое» («старомосковское»), воплощавшие характерный для русской культуры параллелизм Царя и Бога. Из этих начал ушел тот смысл, который был определяющим для образа монархии. Потом, конечно, эти черты проявятся в образах советской и постсоветской власти, но совсем в ином виде. Так, «почвенное» начало надолго вытеснит европейское, а европеизм позднесоветской власти, которым она станет прикрывать свое естество, окажется целиком импортированным, т.е. в значительной мере искусственным. Трансцендентное же начало совершенно преобразуется - в направлении дехристианизации (но не десакра-лизации), нарастания магического, сверхъестественного и идеологическо-го1. Показательно, что обращение современной власти к христианской

1 Как писал Э. Морен, «высшее назначение на верхушку Аппарата обязывает быть не только руководителем, который в Советском Союзе принял образ и Цезаря, и царя, но также Магом и Папой: культ Генсека, конечно, не был порожден творящим собственный культ Аппаратом, но, безусловно, был им стимулирован. Этот культ охватывает всю партию, растет и усиливается по мере подъема по ступеням аппаратной пирамиды, достигая апогея в идолопоклонническом культе и обожествлении личности Генерального секретаря» (28, с. 81, 83). Культ персонификатора советской власти вырос на фоне коммунизма, кото-

146

традиции имеет, скорее, имитационный, нигилистический (отрицающий прежнее) и компенсаторный характер.

В то же время революции 1917 г. потребуют чрезвычайного усиления в образе постсамодержавной власти черт народности (в смысле: «вышли мы все из народа» и публичной демонстрации этого факта), социальной справедливости (от власти ожидали, что она возьмет на себя миссию справедливого социального «поравнения» по принципу «черного передела», - и она должна была отвечать этим ожиданиям), а также военно-полицейского, насильственного, даже репрессивно-деспотического начала (чтобы усмирять, сдерживать народ, который в Смуту себя же научился бояться и надолго испугал власть). Сверхвысокая концентрация этих характеристик в новом властном образе как бы компенсировала, возмещала утраченное.

Что же касается персонификатора образа, то его судьба глубоко символична. По существу, о нем забыли - такова судьба низвергнутой власти в России. Покинув магическое властное пространство, лишившись какой-то волшебной (в понимании русских) силы, которую давала власть, он превратился в ничто. После Февраля Николая Романова уничтожали как властный символ, определяющий знак старой России. Бывший император Николай Александрович как человек никому не был интересен. Более того, как бывшая власть он был презираем.

В то же время сталкивавшиеся с ним «деятели нового режима» (ярчайший тому пример - А.Ф. Керенский) впервые отдавали ему должное. Во-первых, как личности - порядочному, воспитанному человеку одной с ними культуры. Во-вторых, как павшему величию, сохранившему достоинство и не униженному своим положением. Бывшие подданные наконец-то смогли оценить бывшего императора. Осенью 1917 г. стремительно де-социализировавшиеся «верхи» впервые критически взглянули и на время, которое Николай Александрович олицетворял, и на свою в нем роль1. С того момента начинается тоска по утраченному, отход от линии на де-монизацию николаевского самодержавия. Но только для «бывших».

Однако тоска по былому не явилась двигателем реставрации. И не могла стать. Здесь требуется большее - солидаризация вокруг общей цели, готовность действовать и организационный центр. Но до Октября 17-го

рый, по словам Э. Морена, представал «то как Истина экономическая, то как Истина политическая, то как Истина религиозная, то как Истина историческая, то одновременно как все они вместе взятые, как само Спасение» (28, с.196).

1 Тому способствовала ситуация «кануна Октября», по-иному высветившая «старый порядок». Вот что сообщают о ней корреспонденты Петросовета: обыватель «в революции и в республике разочаровывается. Говорят уже о превосходстве старого строя, превосходстве монархии, так как был порядок»; «Я всегда был далек от политики, но откровенно скажу, что при Николае II жилось спокойнее, справедливее и устойчивее» (цит. по: 3, с. 10).

147

все (политики, военные, придворные и др.) были заняты исключительно собой. И потом оказалось, что никто из «бывших» не нуждался в монархии как в политическом ориентире. Напротив, реставрация - как либералам, так и социалистам - казалась опаснее любой леворадикальной угрозы. Образ прошлого - тиранического самодержавия, карающего за неповиновение и ограничивающего общественную самодеятельность, - определял социальные перспективы.

Показательно, что никто не предпринял хотя бы попытки (всерьез -какими-то силами, планомерно) освободить царскую семью. Их возили по всей России как обременительный и опасный груз, который пока не нужен, но может пригодиться. Когда подошло время, от груза избавились. Только с этого момента новая (теперь уже большевистская) власть переставала быть временной. В слепом ужасе, которым сопровождалось убийство венценосцев, проглядывает та же примитивно-животная логика, что отличала действия разинцев, пугачевцев и др. в отношении помещиков и их семей: «побить. всех до смерти», «самосуды с убийством всей семьи.., включая детей» (4, с. 142-142, 202-203). Тем самым исключалась сама возможность возвращения старого, прежние связи обнулялись, прерывались наследственные, преемственные с прошлым линии. Новые же связи завязывались на крови, всех и повязавшей (новый мир был заквашен на кровавой круговой поруке, которую питала новая («свежая») кровь)1.

Просматривается в этом акте и другой, предельно высокий смысл: так была поставлена точка в процессе десакрализации монархии. Царская история закончилась убийством не помазанника даже, но - Христа, Творца системы (речь, заметьте, идет не о конкретном человеке, а о центральном смыслообразе власти, обеспечивавшем ее воспроизводство). Дальше была предпринята попытка, говоря высокопарным языком, устроиться без Христа на земле. И тут в дело вступал народ со своими «властноуполномочен-ными»: десакрализация власти компенсировалась его сакрализацией. Революция, получившая предельно высокую легитимность с убийством традиционной власти, превращала народ в единственный сакральный объект. Теперь новая революционная власть в поисках сакрализующей подпитки должна была обращаться к нему: высшая санкция власти - в ее «народности», соответствии народным идеалам и защите народных интересов. Сам же народ приступил к Страшному суду на земле, искореняя своих врагов2.

1 Пролитая кровь жены и детей павшей власти стала своего рода санкцией на убийство других жен и детей - сначала «бывших», потом «кремлевских жен» и «детей Арбата». Здесь надо искать обоснование сталинского репрессивного законодательства (в том числе о расстреле детей с 12 лет). Если позволительно убить тех, кто был кровно связан с Помазанником Божиим, то снимаются ограничения на убийство вообще.

2 Это вовсе не метафора. Речь идет о своеобразном, псевдорелигиозном понимании (и воплощении) христианской формулы. Революция воспринималась народом не только как светлый праздник Воскресения, построение рая на земле, о чем много пишут. Револю-

148

Сначала - сам, потом - руками посредника, народной власти. Тем самым перебросил на нее всю ответственность, остававшись хоть и бессубъектным, зато безгрешным.

Монархию, сакральную русскую власть вывели «под корень», безжалостно уничтожили. С этого, по существу, начался советский мир, этим утверждались его новизна и право на жизнь. Это обозначило границы его «нормальности». Именно в рамках этой нормы следует оценивать восприятие советским обывателем казни самодержцев (и самодержавия). Бывший премьер и министр финансов В.Н. Коковцов вспоминал о том, какую реакцию вызвало сообщение об убийстве императора (о гибели всей царской семьи объявлено не было), появившееся в большевистских газетах в 20-х числах июля 1918 г.: «На всех, кого мне приходилось видеть в Петрограде, это известие произвело ошеломляющее впечатление: одни просто не поверили, другие молча плакали, большинство просто тупо молчало. Но на толпу, на то, что принято называть «народом», - эта весть произвела впечатление, которого я не ожидал. В день напечатания известия я был два раза на улице, ездил в трамвае и нигде не видел ни малейшего проблеска жалости или сострадания. Известие читалось громко, с усмешками, издевательствами и самыми безжалостными комментариями. Какое-то бессмысленное очерствение, какая-то похвальба кровожадностью. Самые отвратительные выражения: «давно бы так», «ну-ка - поцарствуй еще», «крышка Николашке», «эх, брат, Романов, доплясался» - слышались кругом, от самой юной молодежи, а старшие либо отворачивались, либо безучастно молчали» (23, с. 393).

Эта реакция, показавшаяся Коковцову совершенно ненормальной, вполне соответствовала новой - постреволюционной, раннесоветской -норме. Она есть следствие естественной народной эволюции — от уничтожения властных ликов до одобрения расправы с властным персонифи-катором. Это было ожидаемое народом событие: так и должно было быть.

ция реализовалась и как мистерия Страшного суда над царем, помещиками, буржуями, «барами»-угнетателями - всеми врагами трудового народа. Суд продолжался, пока в основном не удалось добиться социальной однородности. Тогда и социализм победил «в основном». А все, что было до этого (1917 - конец 1930-х годов), - это перманентная «поч-венно»-большевистско-сталинская (а в общем - народная) революция. После нее наступил относительный социальный мир (насколько возможно для той системы). Нечто подобное было во Французской революции, но не приобрело таких масштабов. Кроме того, во Франции в качестве «посреднических структур» (своего рода чистилища) выступали революционные суды. В России расправа вершилась без псевдоправового посредничества, самочинно и без промедления. И это объяснимо: в нашей религиозной культуре роль чистилища незначительна; основную смысловую нагрузку несет процесс «исполнения». В процедуре (доказательства вины, защиты и т.д.) не видели смысла. Наказание в народной обычно-правовой традиции приходило через самосуд, подкреплявшийся извращенной идеей Божьего суда (сама его Правда - в отсутствии процедуры и «скоросудности», а приводящие в исполнение выглядят как исполнители высшей воли - не Бога уже, а Народа).

149

Образ насильственной гибели старой власти прочно вошел в «видеоряд», определявший новый мир и служивший его самоидентификации.

Кстати, в конструировании образа «убиенного», «мертвого» самодержавия очевидна преемственность между пред- и постфевральскими, а также послеоктябрьскими временами. Впервые образ возник в среде общественников - будущих февралистов. Так, в переписке кадетских лидеров осенью 1916 г. звучала уверенность, что «к Новому 1917 г. будут торжественные похороны самодержавия. Похороните где-нибудь на Волко-вом кладбище, только подальше от Литераторских мостков» (цит. по: 9, с. 258) (последнее замечание символично: «позор» России не должен был находиться рядом с тем, что составляло ее славу). После Февраля образ похорон монархии стал публичным; в его поддержке сплотились массы. В этом смысле показателен такой эпизод. Весной 1917 г. на одном из «праздников свободы» в Липецке находившийся там пехотный полк устроил «торжественные похороны старого строя». Под звуки «Марсельезы» при большом стечении народа был сожжен специально изготовленный черный гроб с надписью «Вечное проклятье дому Романовых». Затем полк в сопровождении колонн штатских участников церемонии с музыкой, красными флагами и плакатами прошел через весь город (24, с. 42). Навязчивый образ гибели романовского самодержавия сопровождал Февраль; Октябрь его материализовал, физически уничтожив монархию.

Описание постоктябрьских «ликов» павшего самодержавия находим у И.А. Бунина. В мае 1919 г. в Одессе, на Дерибасовской появились «новые картинки» «Агитпросвета» на стенах: матрос и красноармеец, казак и мужик крутят веревками отвратительную зеленую жабу с выпученными буркалами - буржуя; подпись: «Ты давил нас толстой пузой»; огромный мужик взмахнул дубиной, и над ним взвила окровавленные, зубастые головы гидра; головы все в коронах; больше всех страшная, мертвая, скорбная, покорная, с синеватым лицом, в сбитой набок короне голова Николая II; из-под короны течет полосами по щекам кровь.» (8, с. 207, 213-214). Это антиобраз, поруганная святыня - то, что противо(и вне-)положно священным ликам. Подобные «видеоизображения» использовались молодой советской властью в качестве пропагандистского инструментария: орудия пропаганды нового мира. В них же отражалась его суть.

Подозрения же в симпатиях самодержавию, «монархический душок» стали главным обвинением революционного (постфевральского) времени. Вот что вспоминает И.А. Бунин об одном из своих уличных столкновений (начало мая 1918 г. в Москве): «Студент кричал на меня: "Николаевщиной пахнет!" - науськивал на меня. Злоба, боль. Чувства самые черносотенные» (8, с. 81). Бунин обнаружил удивительную, непонятную для тогдашнего интеллигентного русского слуха связь: антимонархизм—черносотенство. В ходе революции черносотенство сменило окрас,

150

превратившись из «белого» в «красное». Однако в нем ничего не изменилось по существу; оно осталось глубоко антикультурным, агрессивно-погромным, естественнопервобытным настроением1. «Николаевщина» -это знак принадлежности к «старому режиму», вызывавший глухую «черносотенную» ненависть. Заметьте: речь шла не о классовой или политической принадлежности (а значит, и не о «классовой» только ненависти). Имелась в виду культурная связь со старым порядком.

Подозрения в «николаевщине» (контрреволюционности, чуждости) адресовались в новой России всем людям «старой» культуры - читай: культуры вообще. Фактически это подозрения в интеллигентности -приверженности плюрализму и ненасилию (говоря по-большевистски, мягкотелости), образованности (а не «образованщине»), много-, разно- и свободомыслию, внутреннем (и внешнем) несоответствии большинству народонаселения, т.е. своего рода культурной избранности. «Антинико-лаевщина»/антиинтеллигентщина - это линия «шариковых»/«швондеров» в русской революции. Победившая в ней линия, вокруг которой произошла консолидация народа.

В перспективе убийства, «справедливой» ликвидации старой власти и всего старого мира воспитывались новые поколения. В «Комсомольской правде» начала 1930-х годов было напечатано стихотворение молодого поэта - своего рода «вводная» к школьной экскурсии по Ипатьевскому дому: «Ты можешь быть сердцем спокоен, / Иди, любопытствуй, глазей: / Здесь были монаршьи покои, / А ныне - рабочий музей. / Смотрите и радуйтесь, дети, / Запомните: / Этот подвал / Могилой державных столетий, / Ступенью в грядущее стал» (цит. по: 17, с. 111). В этом символическом опусе нет темы преступления, связанной с исторической виной и ответственностью. Напрочь отсутствовала она и в социальной среде.

Убийство самодержца как главный символ отречения от прошлого стало почвой для формирования социального оптимизма. Потом оно вообще забылось; т.е. то, что оно было, помнили, но никто - ни власть, ни народ (за незначительным исключением) - не придавал ему никакого зна-

1 О разных типах черносотенства вскоре после революции 1905 г. писал П.Б. Струве: «Сущность и белого и красного черносотенства заключается в том, что образованное (культурное) меньшинство народа противополагается народу, как враждебная сила, которая была, есть и должна быть культурно чужда ему. Подобно тому, как марксизм есть учение о классовой борьбе в обществах, - черносотенство обоих цветов есть своего рода учение о борьбе культурной» (41, с. 16). Струве указал также на «духовное единство» народного черносотенства и «черносотенного социализма» эсеро-большевистского образца. Их объединял дух «культурной» борьбы, т.е. отрицание культуры, порожденных ею сложных форм. Показательно, что о «разрушительной энергии. реакционного и революционного черносотенства» почти в то же время писал и С.Л. Франк (46, с. 320). Видимо, черносотенство - одна из важных тем нашей революции; именно это - элементарное, изоляционистское, архаичное - начало в ней и возобладало (см. об этом: 34, с. 337-346).

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

151

чения. Это своего рода социально деморализующее забвение — отречение от преступного в себе. В таком контексте снос Ипатьевского дома выглядит как попытка обойти тему исторической ответственности, причем совершенно по-советски: стиранием памяти о событии, уничтожением связанного с ней материального объекта - так, как будто ничего не было.

Социальная память о позднем самодержавии:

Николай Кровавый как символ слабой власти

Кажется, эта тенденция победила в сегодняшнем отношении к Николаю II (и всей царской семье), точнее, к памяти о позднесамодержавной власти. Эта память базируется на явно антиисторической установке: давайте допустим, что ничего не было. С нее, как это ни покажется парадоксальным, начинается народно-церковная память: моления о венценосных страстотерпцах лишь опосредованно связаны с фактом убийства конкретных людей. Новообращенное общество с легкостью приняло искупительное решение церкви, утверждая тем самым свою новизну (заявляя, что оно -уже не советское). В то же время память о почитаемых церковью властных мучениках1 отделена от памяти о последних Романовых, нагруженной в основном негативными смыслами. В ней по-прежнему нет того, что должно ее определять - тем преступления и наказания, палача и жертвы. Постсоветская Россия выбрала память, предохраняющую от действительности, защищающую от нее.

С установки «как бы ничего не было» начинается и память о монархии как социальном явлении. В ней по-прежнему доминирует стремление преступностью (глупостью, неадекватностью, несамостоятельностью, бессилием) самодержавия объяснить события начала ХХ в. Содержательно в нашей памяти революция определяется крахом государственности, а не аннигиляцией личностного начала, трагедией человека, разрушением культуры, последовательно преемственных исторических связей. Поэтому Николая II и обвиняют в преступной слабости, предопределившей распад самодержавной системы. Он - лишь системный элемент; с системных позиций рассматривается и факт его убийства. «Человеческое» (гуманное и гуманизирующее) измерение в нашей памяти отсутствует - и это явное наследие советского. Как и абсолютное равнодушие, нечувствительность к трагедии, восприятие ее как чего-то постороннего, с нами лично не связанного. Это память, дезориентирующая в моральном отношении. В ней совершенно нейтрализовано критическое начало.

1 Кстати, сам образ царя-мученика плохо согласуется с традиционными представлениями об идеальной власти. Он вызывает ассоциации с проигравшей властью, а наша власть - в идеале - не может быть лузером.

152

Не возбуждая потребности в социальной самокритике, память о последнем самодержце выполняет другую (важнейшую для нашей культуры) функцию — критики власти. Она выводит на тему, все еще остающуюся для нашего общества одной из центральных, - тему сильной/слабой власти. В ней (в отличие от памяти народа о себе) явно присутствует нравственное измерение. В представлениях социального большинства моральна (и исторически оправдана) сильная власть. Видимо, только через нее возможна наиболее полная (в смысле соответствия идеальным представлениям о себе) самореализация народа.

И это удивительно: ведь пару «сильной» власти составляет «покорный» народ. Получается, что наш народ в идеале представляет себя покорным - смиренным, безмолвным, бессильным, иначе говоря, жертвой. Архетипу силы сопутствует архетип покорности. Подтвердив свое право на субъектность насилием, русская власть всегда получала народ, готовый быть объектом ее воздействия. Так строились отношения в рамках - не идеального, а вполне реального - властенародия. Таково согласие по-русски, гарантирующее социальную стабильность.

Готовность народа на объектность/покорность можно объяснить с двух позиций. Известный путешественник Г. Стэнли, способствовавший в конце 1870 - начале 1880-х годов передаче земель центрально-африканских племен под протекторат бельгийского короля, как-то заметил: «Дикари уважают только силу, мощь и смелость»1. А вот еще одно наблюдение -простого русского человека (в передаче А.С. Изгоева) об отношении масс к большевикам: «Русскому народу. только такое правительство и нужно. Другое с ним не справится. Вы думаете, народ вас <кадетов> уважает. Нет, он над вами смеется, а большевика уважает. Большевик его каждую минуту застрелить может» (18, с. 42). В массе своей российский народ в начале ХХ в. понимал и уважал только силу (во многом таков он и теперь). Для того чтобы научиться уважать что-то другое, необходим длительный процесс окультуривания, просвещения (а он предполагает не только овладение грамотой, хотя к этому и свели в СССР культурную революцию). Следует учитывать, что в России культурные импульсы всегда поступали «сверху»: власть выступала в роли колонизатора, цивилизуя свой народ в режиме «эффективной оккупации» (применялся колонизаторами в Африке в конце XIX в.). Освобождение от властной опеки (в ходе революций начала и конца ХХ в.) сопровождалось внутренними процессами раскультуривания, сбрасывания с себя оболочки цивилизованности. Проводниками этих процессов становились и новые люди во власти (точнее, новая власть).

В то же время сила власти не только унижала народ, подчеркивая его бессубъектность, но и возвышала. Напомню: в рамках идеальной ком-

1 См.: 81ап1еу Н.М. ¡и Эагкев1 АМса. - Ь., 1890.

153

муникации «власть» - «народ» две эти противоположности сливаются в неразделимую целостность, единство. По народному мироощущению, образ персонифицированной власти есть проекция собственного образа. И здесь возникает другая пара: сильная, победоносная, торжествующая над миром (временем и пространством) власть - сильный, «избранный» народ. Только через мощную (даже деспотическую) власть возможна символическая консолидация атомизированного социума в общность, которая в силах противопоставить себя остальному миру и даже подчинить его своей воле. Поэтому так падок русский мир на властную силу; она дает ему ощущение субъектности (обретается субъектность не на путях индивидуализации, как в европейской культуре, но, напротив, - массовизации, подавления конкретного «я» во имя мощного, победоносного «мы»).

Это объясняет, отчего русский народ постоянно (и до сих пор) тестирует свою власть на силу/слабость, т.е. на соответствие собственным идеальным о ней представлениям (о функциях идеальных образов власти в российской политической культуре и их содержательном наполнении см., например: 29, с. 9-28, 34-59 и др.)1. В переломные моменты, требующие сверхвысокого социального напряжения (а такой была Первая мировая

1 Идеальные образы, выработанные социумом в процессе исторического существования, суть ориентиры для массовых оценок власти, формирующие - на глубинном, медленно и плохо перестраивающемся уровне - ее восприятие и идеализированные ожидания от нее. Это своего рода социальная оптика. Являясь базовым элементом картины внешнего («большого») мира (идеальные/должные, эталонные/нормативные), образы власти служат основанием для организации коммуникации «власть»-«общество». Термин «образы» указывает как на властные репрезентации, так и на отражение власти в сознании подданных/граждан. Следует особенно подчеркнуть коммуникативный аспект их создания и преемственность или, иначе говоря, некую историческую заданность (в образах современной власти, обладающих высокой степенью согласованности и цельности у разных представителей данной культуры, очевидны отсылки к идеальным образцам). К примеру, «сила» (понятие, общее в лексиконе современной власти и социального большинства) - архетипи-ческая черта образа власти, а потому важная политико-культурная категория. Глубинные, берущие начало в «коллективном бессознательном» образы определяют коридор возможностей властной имиджевой активности (т.е. процесса «производства» массовых репрезентаций) и восприятия массовым сознанием реальной власти. Они могут быть как ресурсом власти, так и орудием борьбы против нее. В современной России «опорные» образы власти в большинстве своем имеют традиционный, а то и вовсе архаичный характер. Высокая степень их сохранности (непроработанности современностью) есть одновременно показатель и причина странной, на европейский взгляд, несовременности нашей власти и массовых представлений о ней. Понятно, насколько архаичными были представления о власти социального большинства (массы крестьянства прежде всего) в начале ХХ в. Суммируя их, можно говорить о господстве подданническо-парохиальной политической культуры, с которой плохо сочетаются эксперименты по тотальной демократизации. Весь «исторический контекст», «социальный ландшафт» столетия работал на закрепление комплекса «сильной» власти, рождая, однако, в компенсаторном порядке и «перестроечные» реакции. Главная из них — установка на ослабление репрессивного максимализма власти как социальный ответ на сталинизм.

154

война), сравнение с идеалом становится определяющим механизмом оценки власти. И здесь выявляется следующая закономерность. Именно слабая (не грозная, не насильническая, не карающая) власть подвергается десакрализации, унижается и опорочивается. Так она наказывается, расплачивается за свою слабость. И это, по народным понятиям, справедливо. Быть слабой — самый страшный грех Русской Власти. По греху — и расплата.

Ощущение слабости (т.е. не всесилия, ограниченности) верховной власти ставило (и ставит) под сомнение традиционное народное убеждение в ее сверхъестественных возможностях, тотальности. В понимании подвластных, это главное основание для развенчания, десакрализации, символического понижения традиционного статуса власти как источника и гаранта социального порядка. Властная слабость рассматривается как нарушение нормы и угроза традиционным отношениям «власть-народ» (точнее: выполнению обязанностей идеальной власти в отношении народа как объекта ее забот). Слабая власть не способна дать «укорот» своему народу, сдержать его от грехопадения или покарать за него - справедливым наказанием как бы снять вину. Она не может и воздать «врагам народа», нарушающим естественное течение его жизни. Такая власть не в силах выполнять функцию правдосудия, которой ее наделило традиционное сознание — быть земным судией народа (карать за жизнь «не по правде» и миловать, наставлять на праведный путь), защищать его от любых угроз, соблазнов и искушений. Для реализации обязанности «правдосудия» нужна не обычная (управляющая: бюрократ, менеджер), но наделенная Божественной харизмой власть.

Именно на соответствии этой функции держалась внутренняя связь самодержавия с народом - и традиционный («правильный») социальный порядок, в котором власть отвечала за все (и за сам народ), а народ оценивал, какой она ответчик и оправдана ли покорность ей. В рамках этой символической коммуникации идеальная общность - народ, внешне как бы обрекая себя на бессубъектность, делегировала власти место моносубъекта русской социальности. А моносубъект является лишь в сакральном ореоле.

Народное влияние на властные отношения в России заключалось в том, чтобы подчинить власть своим о ней представлениям - заставить ее если не быть, то хотя бы казаться такой, какой ее хотели видеть. «Низы», исключенные из реальной политики, желали присутствовать в ней на уровне ментальном, культурном. То была плата власти за их бессубъект-ность. Демонстрация монархией своей самостоятельности, независимости -от народного контроля на соответствие идеалу - расценивалась как нарушение традиционных обязательств. В этом случае народ отказывался от

155

своих - верить во власть. Вследствие этого померк сакральный ореол самодержавия.

Падение монархии в ходе революции «верхов» расчистило пространство для «низовой» активности. Восставшие массы попытались подчинить весь мир своим представлениям о нем, заставить всё и вся жить по «своим понятиям». «По-свойски» «разобрались» и с властью, которую уже ничто не мешало признать «антинародной». За неспособность справиться с обязанностью «правдосудия» уже народ осудил власть (призвал ее к ответу) - и покарал «по всей строгости». При этом поменялся субъект «правдосудия»: народ захватил право быть этаким Высшим Судией, лишив власть ее моносубъектности. В конечном счете, народная расправа над властью - ответ на ее неспособность расправиться с народом (т.е. быть вечным народным судией). Уже поэтому расправа, с массовой точки зрения, справедлива. Правда, осудить по высшей мере удалось единственный раз в русской истории - в 1917—1918 гг. Это пик торжества русского народа над своей супер-властью. Поэтому 1917 год - в его позитивном контексте - невозможно изъять из народной памяти.

Но приканчивая - не символически (всеобщим недоверием и осуждением) только, а физически - «неправедную» власть, народ разрушил сложившийся (динамичный и внутренне конфликтный, но все-таки) порядок, в рамках которого удавалось совмещать волю власти и народную волю, примирять желание «сверху» подчинить народ и народную потребность в анархической свободе и самоорганизации. Уничтожение самодержавия (т.е. установление безвластия) раскрутило пружину народного бунта, безответственного и самоубийственного по своей природе. Некому стало подчиняться - и русские люди пошли бунтовать.

Парадоксальная вещь: в оценках качества позднего самодержавия мы (простой обыватель и большой исследователь) следуем простонародной логике1. А ведь она примитивна и уже потому принципиально порочна. И то, что она реализовалась на практике - не в рамках одной деревни, а в масштабах всей страны, - ее порочности не отменяет. События начала ХХ в. демонстрируют: качество власти и перспективы ее отношений с обществом определяются не идеальными представлениями, народными комплексами и фобиями, неустойчивыми ситуативными оценками. Несоответствие власти «почвенному» идеалу не дает оснований характеризовать ее как социально неэффективную. Скорее, наоборот. Если освободиться от

1 Процитирую В.П. Булдакова: «.социальное согласие в России могло исходить только от внутренне уверенной в себе и сильной власти. Этого уже не было»; Николая II «попросту перестали бояться и уважать; он перестал воплощать идею властвования»; последний император - в разных случаях и по различным поводам - жертвовал «сакрально-стью образа самодержца». В результате самодержавие «предстало вконец омаразмевшим», а самого Николая «стали презирать» (7, с. 48, 49, 51, 53).

156

навязчивого давления простонародной логики, становится очевидным следующее.

Ослабление самодержавия, так очевидное в эпоху Николая II, означало его уход от моносубъектности, избавление от насильнического (деспотического, тиранического) комплекса1, а также изменение традиционного алгоритма властвования, где власть сращена с лицом. Разведение же персонификатора с властью предполагало заполнение властного пространства правовыми процедурами. Происходила революция во власти, в ходе которой она преобразовывалась по европейскому образцу (см. об этом: 36, с. 118-131). Николай II персонифицировал и символизировал эту революцию (причем, даже внешне - раздражая своей неопределенностью, обычностью, «негрозностью»). Видимо, властная перестройка была неизбежна: для самодержавия пришло время стать более современным, по форме и по существу. Последний монарх (не по своей воле, даже внутренне сопротивляясь) эту тенденцию воплотил.

Слабость (по русским меркам) николаевской власти не предрекала неизбежной гибели самодержавной системы. Напротив, в ней заложен шанс на ее преобразование (прежде всего, на развитие — в гражданском отношении — русского общества). Революция против власти этот шанс похоронила, уничтожив и монархию, и самое общество в том виде, в котором оно сложилось к февралю 1917 г. Конструирование новой власти происходило под жесточайшим давлением архаичных народных представлений, т. е. в направлении от николаевской.

Большевики победили именно потому, что более других политических сил поддались этому давлению - сначала по форме, а затем и по существу привели свою утопию власти в соответствие с народной. И это вовсе не показатель их внутренней силы и «народности», а свидетельство высокой адаптивности (по принципу понижения), пластичности и цинизма, а также степени властецентричности (нацеленности на власть, заворо-

1 В.М. Сергеев указывает на этимологию греческого слова «к^оэ»: прежде всего оно означало «силу» (не физическую, а способность одолеть в борьбе), а позднее приобрело значение «власти» и «управления» (37, с. 12). На властную эволюцию в пореформенный период можно посмотреть и с такой точки зрения: «На авторитарные структуры власти по мере их старения и естественного ослабления» «неизбежно нарастают» демократические практики (37, с. 22). И здесь возникает вопрос: не является ли ослабление (в режиме обрастания демократическими практиками) либерализацией? Мне кажется, ответ на него достаточно очевиден. Открытым остается другой вопрос: ведет ли такая эволюция к умиранию (вследствие «естественного старения») или перерождению, обретению властью нового качества, которое позволяет ей выжить (приспособиться, соответствовать) в современном мире? Богатый материал для такого анализа дают две модели монархии: российская и английская (точнее, североевропейская). Представляется, что решающим фактором при решении судьбы традиционной власти в Новейшее время становится общество: цивилизовалось ли оно настолько, чтобы найти в себе силы не убить ослабевшую монархию, оценить социальные последствия такого убийства.

157

женности ее магией, готовности ради нее - им казалось, на время - стать чем угодно). А вся советская история — это рассказ о том, с какой властью лучше жить человеку: по-николаевски слабой или по-ленински-сталински сильной.

Сакрализация/десакрализация как инструмент социального признания/отрицания власти

На мой взгляд, в истории с политико-культурными метаморфозами монархии начала ХХ в. очень много путаницы. Прежде всего, мы объединяем близкие (в чем-то совпадающие), но не сводимые друг к другу явления: многосложный и длительный процесс десакрализации власти - с подрывом властной легитимности, негативные оценки действующей власти -со статусом и влиянием ее идеальных образов и т.п. Далее, между разно-природными явлениями выстраиваем прямые причинно-следственные связи. Так, основной доказательной базой десакрализации власти почему-то считаем падение ее престижа. Получается логическая цепочка: десакрали-зация - утрата престижа - падение. Однако и секуляризованная власть вполне способна обладать высоким престижем. Масса примеров обнаруживается в Европе (ХХ столетия и нынешней). Наш случай вообще особый. У нас власть с почти нулевым престижем (с уровнем доверия в 4%) может держаться годами, да еще и назначить наследника, которого с готовностью примет общество. Так и николаевская монархия, даже в ситуации подрыва легитимности и падения доверия, вполне могла функционировать1. А потом и обеспечить себе взрывной рост престижа, укрепление сакральности -победой в войне2. Кстати, случись это, Николай II был бы прославлен (а не

1 Здесь необходимо сделать оговорку. В конечном счете власть опирается не только на потенциал сакральности и общественное доверие, но и на государственные институты. Наша история демонстрирует, что теряющая легитимность власть может функционировать в опоре на административные структуры, но всякая массовая поддержка исчезает после институциональной катастрофы. Решающим фактором падения старого порядка стало уничтожение его опорных институтов (и прежде всего самой монархии как института в результате отречения - неудавшейся попытки сменить персонификатора). Следует подчеркнуть, что крах самодержавной системы нельзя описать метафорой «самораспада» - его вызвали осознанные и последовательные действия новой, февральской власти (см. об этом, например: 9, с. 312-354). В то же время надо учитывать: стержнем любой системы в России является институт персонификатора; его ликвидация ведет к общему краху. В этом -слабость институциональной системы. Судьба же верховной власти во многом зависит от социокультурных причин, от эффективности механизмов ее легитимации.

2 Главное доказательство силы русской власти, в представлении подвластных, - не социальная эффективность, а военная мощь, способность победить в войне. Поэтому мили-тарность - обязательное измерение образа нашей власти. Эта особенность восприятия свидетельствует, что наше массовое сознание тяготело (и тяготеет теперь) к «военно-оборонному» типу. Его гипнотизирует физическая мощь, ощущение военной угрозы. Прибавим к этому привычку мыслить в категориях целостности, завершенности, непротиворе-

158

ославлен) в истории России как лучший царь, поднят на те высоты, на которых сейчас держится победитель в Великой Отечественной.

И, наконец, самыми опасными представляются попытки свести сложные, предполагавшие разные социальные сценарии явления к одной (из множества) тенденции и этим объяснить 1917 год. В числе таких объяснений: монархия пала в результате утраты сакрального статуса. Во-первых, нельзя все в истории позднего самодержавия объяснить с позиции его поражения. Во-вторых, тиражируя тезис о десакрализации власти как причине падения монархии, мы не только упрощаем самодержавную реальность, но и совершенно запутываем историю почти истерических отношений советского народа со сталинской властью. Если советская власть (вследствие революционной метаморфозы) не имела высшего обоснования, то откуда истерика? Видимо, все сложнее, чем кажется на первый взгляд.

Происходила ли десакрализация (т.е. секуляризация, ведущая к рационализации власти и ее отношений с обществом) самодержавия еще до 1917 г.? Да, но совсем не под влиянием военных неудач, экономических трудностей, как считает большинство исследователей, и она вовсе не стала тотальным социальным фактом до Февраля, обусловив его. Процесс деса-крализации — как проявление кризиса важнейшего традиционного института в модернизировавшемся обществе — явствен в «верхней», европеизированной субкультуре. Причем, он неотделим от общеевропейского процесса десакрализации монархии и поиска ею новых обоснований, иных технологий продвижения и легитимации.

Для образованных, европейски ориентированных слоев, составлявших российское общество, самодержавие к началу ХХ в. во многом уже лишилось своего сакрального ореола. Один (Царь, Самодержец) перестал быть всем в социальной системе. Ментальная революция еще не свершилась, но активно шла в течение всего XIX в. Общество выросло из той системы отношений, которую (когда-то) создало самодержавие. Но из нее выросла и власть. Она растратила свое креативно-репрессивное и сакрали-зованное естество, перестала быть Моносубъектом. Не желая смириться с этим фактом (и страдая комплексом моносубъектности), монархия тем не менее действовала в соответствии с ним. Это придавало некоторую искусственность сражению власти и общества. Его острота объяснялась и тем, что они сражались (помимо прочего) по поводу прошлых проблем, вокруг образов прошлого.

Однако и в «верхах» процесс десакрализации не был завершен, что доказывает предреволюционное отношение образованных слоев к Николаю II. Как раз незавершенность и противоречивость этого процесса, тяготение «верхов» к привычным, простейшим схемам (во многом в ответ на

чивости. Это объясняет, почему государство у нас постоянно приобретает (или имитирует) военно-идеологический характер.

159

кризисную военную ситуацию) и обусловили Февраль. Знаменательно, что кризис властной легитимности кануна революции вовсе не был вызван тестированием самодержавия на эффективность/неэффективность. Счет лично монарху - не только народом, но и «верхами» - предъявлялся на соответствие идеальной схеме: можешь быть Христом, божественным образом на земле (или созидая Царство Божие, или жертвуя собой «за люди своя»)?

В конечном счете десакрализация монархии предполагала осознание (хотя бы) обществом, что высшие счеты к власти в принципе невозможны. Она - не маг и волшебник, не наделена сверхъестественными способностями. Ее следует понимать не через метафизическое и персонифицированное, а как нечто исключительно управленческое, технологическое, нейтрально-обезличенное. Такое восприятие означало бы освобождение персо-нификатора от обязательств, предъявляемых сакральному объекту. Он оставался бы личностью, отправлявшей властные функции. Только на таком отношении «повзрослевших» людей к царю мог «базироваться» режим конституционной монархии. Однако «взросления»1 в полном смысле слова не произошло. Об этом свидетельствовал (бессознательный для большинства «верхов») настрой на революцию, в котором нашел выход «подростковый» протест против «воспитательной диктатуры» исторической русской власти и бессознательное желание не «взрослеть», сохранить несамостоятельность, подчиняясь властной силе. Не произошло в полной мере «взросления» и самой власти: миражи сакральности туманили голову ее персонификатора.

Очень показательно, что с идеи Власти (как в XIX в.) общество начала ХХ в. перешло на личность, дискредитировав монарха. Собственно, в случае с Николаем II речь шла о падении личного престижа, а не об отрицании социального порядка и его проецировании на власть как носителя значимых социальных тенденций. Поэтому кризис отношений власти и общества вполне мог разрешиться сменой монарха (не случайно в «верхах» возник сценарий дворцового переворота, т.е. революции против конкретного персонификатора). Повторю: если бы революцию 1917 г. удалось ограничить субкультурой «верхов», она имела бы ограниченный (т.е. относительно цивилизованный) характер. Однако после свержения самодержавия удержать «низы» от политического участия не представлялось возможным. Более того, действия февральских революционеров влекли их в политику, обрекая власть на зависимость от фактора масс. Это привело сначала к кризису, а затем и к краху всей системы, развалу государства2.

1 Речь идет о социокультурном возрасте: о «подростковости» или «несовершеннолетии» как культурной незрелости социума (см. об этом: 35, с. 159-161). «Взросление» в политико-культурном отношении означает процесс преобразования «народонаселения» в граждан, рационализацию их отношений с властью.

2 Американский исследователь У. Коннор в одной из работ выделял три уровня легитимности: первый, низший - легитимность конкретных должностных лиц и органов дей-

160

В то же время в народе (многомиллионной массе, составлявшей более 80% населения) в начале ХХ в. явственно обозначились (а в войну укрепились) две стихийные линии. В них по-разному воплотились реакции на модернизационные вызовы, перестройку и хаотизацию привычной (традиционной) жизни. Содержательно их определяли взаимоисключающие потребности: хотим свободы — хотим порядка. Первая тенденция особенно ярко была представлена в затронутых модернизацией и плохо адаптировавшихся к ней, а потому стремительно маргинализировавшихся слоях населения. Массовая тяга к свободе проявилась в отрицании всяких норм и авторитетов, всех традиционных идеалов (кстати, ценностный нигилизм особенно заметен у молодежи, чрезвычайная многочисленность которой была следствием демографического взрыва). Это (среди прочего) означало десакрализацию, но вовсе не рационализацию восприятия власти.

«Почвенное» стремление к порядку реализовалось в росте компенсаторной потребности в (ре)сакрализации верховной власти. За непомерностью массовых претензий к последнему самодержцу1 скрывалось неудовлетворенное желание ощутить присутствие идеала в тягостной военной реальности: получить справедливую и аскетичную, грозную к «врагам

ствующей администрации (incumbent legitimacy); второй, средний - легитимность данной политической системы, включая ее идеологию и политические институты (systemic legitimacy); третий, высший - легитимность государства как такового как независимой «политической единицы» (state legitimacy) (см.: 47, с. 3-4). Их отношения строятся на основе иерархичности. Каждому уровню легитимности соответствует свой тип отрицания. Дворцовые революции, государственные перевороты - это отрицание легитимности первого, низшего уровня, которое на распространяется на другие. Из такого отрицания родился Февраль как политическое явление. Действия разбуженной им массовой стихии были обусловлены обвальным отрицанием легитимности и политической системы, и государства как такового. Это цепная реакция: ограниченное сознательное отрицание легитимности и «точечный» переворот, произведенный культурным меньшинством, спровоцировали обвал легитимности и всеобщий погром, учиненный социальным большинством. В этом - разгадка одной из тайн русских революций, ставящей в тупик западных исследователей: почему дезинтеграция политической системы (что само по себе нередкость в истории) в России приводит к гибели государства?

1 К зиме 1916-1917 гг. напряжение социального запроса приобрели требования крестьян и солдат, средних городских слоев, адресованные к верховной власти, - покончить с войной, расправиться с «внутренним врагом»: «немцами, торгашами и прочими проходимцами», «спекулянтами вместе с жидами», «богатеями», «купцами», «домашними мародерами», «начальством» (см.: 3, с. 417-420). Они наложились на желание интеллигентных слоев очистить власть от «темных сил» и «реакционных влияний», якобы толкавших ее к сепаратному миру. Так находили выход массовые (и большей частью бессознательные) настроения, лейтмотив которых - «хотим порядка». Всегда в России они замыкались на власть. Думцы, представители общественных организаций, пресса придали теме борьбы с «внутренним врагом» публичный характер, включив ее в политическую повестку дня. Самодержавие попало в «вилку» завершенных ожиданий, которым не могло соответствовать. И дело здесь не только в личных качествах его носителей: власть в принципе не в состоянии создать идеальный порядок, в рамках которого реализовались бы разные социальные идеалы.

161

народа», победоносную власть. Традиционной культурой ощущалась недостаточность сакральной подпитки власти - ее следовало восполнить. Это явная реакция на кризис традиционализма, подрыв основ традиционного порядка. Проблема николаевской монархии состояла в том, что ей недоставало инструментария и соответствующего опыта, чтобы подправить реальность информационными образами: если не быть, то хотя бы казаться истинно народной властью1.

Февральская революция, сравнимая с внезапным, случайным крушением поезда на подходе к станции назначения (на плохой, правда, дороге в момент стихийного бедствия), и последовавшие за ней события придали социальным устремлениям к свободе и порядку особый импульс. То, что можно было компенсировать, перекрыть, цивилизовать в рамках «старого режима», громыхнуло на весь социум - без всяких ограничений, во всей своей силе и первозданной дикости. Порыв к тотальной свободе обернулся всеобщим бунтом против всех сдерживавших, репрессивных, воспитательных сил, организационных и ценностных оснований системы. Падение монархии, сопровождавшееся ее обвальной десакрализацией, здесь было неизбежно. Смысл расправы «низов» с «ненавистным самодержавием» вполне понятен: распнем поверженного, беззащитного - сейчас можно, за это ничего не будет; пусть Тот, кто был Всем, станет наконец ничем. Таково же отношение к «верхам», всем «бывшим».

Не случайно идеи, формировавшие и оправдывавшие социальный порядок, - Царя и Бога - в свободной России почти одновременно были выброшены на свалку истории2. С ликвидацией божественной подосновы монархия лишилась сакральной защиты, а значит, перестала быть неподсудной земному суду. Такая подоснова была вырвана и из социального порядка, оставив людей без высшей санкции и угрозы высшей кары, т.е. сделав их неподсудными суду небесному. А без идеи Страшного суда, как и Божьей любви, - все возможно, все дозволено. Нет ничего - все начинается и заканчивается здесь и сейчас3.

1 Хотя попытки такого рода предпринимались (см. об этом: 42).

2 З.Н. Гиппиус заметила в дневнике в начале апреля 1917 г.: «Безнадежно глубоко (хотя фатально-несознательно) воспринял народ связь православия и самодержавия» (10, с. 506). Как оказалось, связь была еще глубже: царь - церковь - идея Бога.

3 Речь идет о принципиальной локализации социума - в пространстве (закрытые границы, «железный занавес») и во времени (связи оборваны - и в прошлое, и в будущее). Мы живем только здесь и сейчас; там - географически и ментально - ничего нет. В этой ситуации отсутствует возможность выбора, поэтому из нее нет выхода. Такое тотальное замыкание человека (и социальных общностей) в определенное, насильственно ограниченное пространство, его ограждение от всего внешнего (не «нашего», «чужого») есть, видимо, идеальная модель советского миропорядка. Претензия на ее реализацию делала его уникальным, непохожим ни на что в мировой истории.

162

В данном случае мы имеем дело вовсе не с темой атеизма. Речь шла о тотальном изъятии Божественной идеи - в любом, даже секуляризированном виде - из человеческой жизни. Собственно, в своем постреволюционном развитии русский социум замахнулся на одну из главных для человечества идей. Такого замаха не было ни в одной из прежних великих революций, в том числе французской. И показал - всей своей последующей судьбой, - что вне идеи Бога нормальный (т.е. не направленный против лучшего в человеке, не перерабатывающий - в примитивно-насильническом направлении - его природу) социальный порядок невозможен. Вышел какой-то перевернутый, противоположный нормальному мир - ведь только в перевернутом («вывороченном», «колдовском», противоположном миру Божьему) пространстве возможны превращение живой иконы в идола и последовательная реализация принципа «кто был ничем - тот станет всем»1. Во внеморальном, антииндивидуалистическом максимализме советского мира — его принципиальное отличие от дореволюционного и постфевральского (как он мыслился и отчасти реализовался февралистами) социальных порядков. Совсем не случайно в процессе самореализации он дошел до сталинизма. Относительная нормализация советского мира в послесталинские времена была следствием естественной человеческой потребности в нормальной жизни.

Одновременно после Февраля работала и тенденция к порядку — традиционному, т.е. центрированному на власть. И она в конечном счете реализовалась как тотальная. Это проявилось и в ментальном, культурном отношении: отказав в высшем обосновании павшему самодержавию,

русский народ тут же приступил к сакрализации новой власти, чтобы воз-

2 * высить ее до самодержавного идеала . В народной картине мира один

1 В христианской традиции принято указывать на семантическую близость понятий ложь и блуд. Если рассматривать блуд как действие, то смысл его заключается в том, что человек заблудился, попал на неверный путь, ведущий в ад. Тогда ложь также можно понимать как заблуждение. Но ложь - это еще и то, что противоположно правде. А правда -это путь (к Богу). Значит, ложь - это уход с пути, неверная локализация. Перевернутый (ложный) мир - это тоже неправедная локализация. Видимо, не случайно современники, воспитанные в православной традиции (З. Гиппиус, Д. Мережковский, И. Бунин, М. Волошин и др.), толковали большевистский мир как адское место со своими вождями-чертями, а происходившее в нем - как бесовщину. Так или иначе, советский опыт чрезвычайно расширил представления человека о зле, т.е. о негативном человеческом потенциале.

2 В нашем случае всегда все зыбко, непрочно, готово обернуться своей противоположностью. Только-только выбросив (за ненадобностью) идею или человека, мы уже готовы вернуть ее - в подходящем, спасающем нас, нынешних, виде. Человек перевоплощается в монумент, «работая» в настоящем как народный герой (символ потенциального героизма народа) и символический авторитет. Идея Царя или Бога восстанавливается в пародийно-трагедийном формате. Это, помимо прочего, проявление какой-то странной неподлинности, симулятивности нашей массовой культуры (отсюда - ее высокая способность к подражанию). В ней мало определенного (того, что не готово в любой момент обернуться собственной противоположностью). Это компенсируется тягой к сверхподлинному («икониче-

163

продолжал оставаться всем - Творцом системы, тем единственным (избранным свыше), кто знает, куда идти. А такой тип властвования требует сакрализации. Следует также учитывать, что с ликвидацией идеи Бога власть становилась единственным средоточием высших «функций» (карать и миловать, наставлять и опекать свой народ). Кроме того, через «почвенную» веру в сверхъестественное, концентрировавшуюся и на ней, получала мощнейшую магическую подзарядку. Всё это возводило ее на высоту, недоступную позднему самодержавию. Советская власть нуждалась лишь в персонификаторе, способном ответить на эти массовые вызовы. И она его получила - в лице Сталина, сделавшего сакрализацию технологией властвования. Сталин и стал воплощенным новым миром, сотворил советский порядок. В том, что из него вышло, мы сейчас и живем.

Следует подчеркнуть: процессы сакрализации/десакрализации власти у нас явно повторяются (на фоне общего - характерного для современности - «десакрализационного» тренда). В некотором смысле они даже приобрели циклический характер. Можно считать их механизмом, за счет которого воспроизводится (восстанавливается - в ответ на тенденцию осовременивания власти, причем в момент ее кажущейся победы) традиционный алгоритм властвования. Как известно, сакральной принято считать власть, наделенную, по мнению подданных, Божественной харизмой. С обязательной сакрализацией обычно связывают традиционный («досов-ременный») тип господства. Но это - общий вариант. Случай же с русской властью - совершенно особый. Она традиционно возвышается над обычным порядком (ставится над социумом) не только через связывание с Божественным началом, но и посредством приписывания ей сверхъестественных черт и выстраивания символических отношений с народом.

В случае русской власти мы имеем особый тип господства-подчинения, изначально предполагающий (точнее: требующий) сакрали-

скому»), потребностью мерить всё идеальными мерками. В рамках такой культуры поиск и переход к чему-то новому воспринимаются как несовершенство; подражание, предполагающее ориентацию на готовый (кем-то уже найденный) результат, ставится выше творчества.

Раннесоветская, преимущественно крестьянская социальность была на удивление едина в идеализированных ожиданиях и представлениях. Речь в данном случае идет не о наличии монолитного социального большинства, а о гегемонии традиционных ценностей и о репрессировании ценностей меньшинств (их маргинализации, непубличности и т.д.). По существу, загадочное «совпадение» ценностей в российской политической культуре (и конденсация традиционных в качестве доминирующих) есть результат особого типа «консенсуса», противоположного консенсуальности западных обществ: это не результат свободного волеизъявления, договора и компромисса, а следствие насилия, санкций, угроз. Этот тип Г. Зимон сравнивал с характером принятия решений в крестьянской общине (см.: 49). Социальная приверженность такому типу «консенсуса» использовалась и используется властью. На него ориентированы соответствующие технологии господства, закрепляющие (определенные, выгодные власти) представления социального большинства в качестве общенародного и официального мнения, которым обосновываются властные действия.

164

зацию. Сакральность - обязательный элемент как властных самоощущений, придающий ей самодостаточность, так и восприятия власти, позволяющий в нее (просто) верить. Процедуры сакрализации/десакрализации имеют встречный характер: «сверху», от власти, и «снизу», из массы народа. Они накладываются друг на друга, создавая эффект резонанса1. Усиление власти (т.е. движение к исторически выработанной ею моносубъектной норме) предполагает процедуры по ее сакрализации. Они вносят в восприятие власти долю иррационализма, эмоциональности, придавая отношениям с ней характер личностный (вплоть до интимности).

Сакрализующая подпитка «сверху» оказывалась (и оказывается до сих пор) действенной, так как попадает на благодатную почву - глубоко традиционные представления социального большинства об идеальной власти. В разные времена оно не прекращало сакрально-магической подпитки власти, считая это знаком ее качества. Сакральный характер власти связывается подвластными с ее силой, проявляющейся в «грозе» (суровости), справедливости (в распределении милостей и забот о подданных), аске-тичности (бескорыстии, неподкупности, даже бедности). Такая власть -защитник и оберегатель своего народа (в земном, материальном и «высоком» - морально-нравственном, ценностном смыслах), его «водитель» и учитель (наставник). Такой власти можно только служить. Альтернатива -бунт, который сродни богоборчеству.

Понятно, однако, какова мера ее ответственности (за свой народ -перед каким-то высшим началом) и как может она ответить перед народом, стоит ей сорваться со своей высоты (ослабнуть, растратив кратокра-тический потенциал). Она неизбежно будет наказана и «земным порядком» (как плохой правитель), и как неоправдавший себя морально-нравственный авторитет. Поэтому павшая власть у нас обязательно станет падшей, т.е. подвергнется унизительным символическим процедурам с целью десакрализации. Степень же падения власти соответствует уровню ее возвышения: как высоко мы возносим свою власть, так же низко ее роняем.

1 Мне кажутся одинаково ограниченными подход С. Коткина, рассматривающего «культы» Ленина и Сталина исключительно как порождение политических технологий (48, с. 402), и понимание «культов» как отражения традиционной потребности крестьянства в консолидирующей «фигуре отца» народа. Акцентирование одного из подходов даже не упрощает, а искажает ситуацию. Идеальные образы, представления о должном мироустройстве - как раз то пространство, где властвующие находят с управляемыми общий язык, на котором договариваются, приходя к согласию. «Культ» верховной власти и рождается из такого согласия.

165

Культурная «незрелость» социума — традиционный тип самореализации

Ужас событий начала ХХ в. в России во многом объясняется попыткой народа на практике реализовать традиционный идеал: воли, правды, народной (грозной, справедливой, аскетичной, т.е. неземной, нечеловеческой) власти. Алгоритм реализации был традиционным - погромно-насильственным, противоправным и антинормативным. Не принимаем -на культурном, ментальном уровне - слабую власть, мочим ее в реальности. Хотим власти сильной - даем добро на установление жесточайшей, немыслимой в ХХ в. (особенно после «слабого» николаевского самодержавия) диктатуры. Желаем «побарствовать» (из ничего стать всем) и получить «молочные реки в кисельных берегах», убираем все, что этому мешает (людей, мораль, культуру и т.д.). В конце ХХ в. до последнего предела в реализации своих (в основе мало изменившихся) идеалов российский социум не дошел. Но и собственной цивилизационной ограниченности не преодолел. Для него по-прежнему составляет проблему совместить вертикальность социального устройства с вызовами свободы, гражданской активностью.

Он демонстрирует это прежде всего своими отношениями с верховной властью, критикуя ее с позиций традиционного идеала (см. об этом: 29, с. 51-85, 107-138)1. Это норма, которая приписывается, навязывается власти «снизу». Она не способна ей соответствовать (что вполне естест-

1 Идеальный образ власти имеет несколько измерений. Прежде всего, моральное, духовное - оно доминирует в представлениях об идеале (29, с. 117). Постсоветский человек хотел бы видеть власть не просто ответственной, справедливой и честной (29, с. 56), но и бескорыстной, аскетичной, с выраженным идеалом бедности в основе, способной к самопожертвованию, преданному служению общему («народному») делу (29, с. 51). Недовольство реальной властью коренится в ее «бездуховности», подчеркнутой прагматичности интересов, неспособности быть моральным авторитетом для граждан (29, с. 117). То есть «должная» власть близка к христианскому идеалу, что является основой ее «смычки» с церковью и сакрализации. Следующее измерение идеального властного образа - силовое: это не только милитарность (возможность защитить «нас» от «них» - врагов и угроз, поддержать супердержавный статус), но и способность взять на себя ответственность за общую судьбу (отвечать за всё и за всех), обеспечить безопасное и бесконфликтное существование, социальную опеку и защиту (власть понимается как единственный легитимный благотворитель/благодетель). Идеал силы (29, с. 51, 55-56 и др.) воплощает авторитарная власть: граждане готовы признать за ней право быть угрожающей, агрессивной - это дает основание ей подчиняться. И, наконец, последнее измерение, сопряженное с предыдущим, -стабильность: власть должна быть предсказуемой и понятной, не может ассоциироваться с беспорядком, шаткостью, анархией (т.е. с множественностью центров влияния, точек зрения, внутренними конфликтами). Только сосредоточенная, единая власть способна исправить несправедливости и навести порядок; только ее можно уважать и бояться. Идеальная русская власть, таким образом, совсем не политическая, не совсем мирская и мало затронута процессами секуляризации/рационализации. Она нацелена на обеспечение выживания, но не на создание условий для развития.

166

венно), но может ее использовать - в своих целях, для легитимации и мобилизации массовой поддержки. То есть имитация «нормы» становится инструментом властного продвижения. Тогда у «верхов» отпадает необходимость нормализовываться в правовом, процессуальном режиме. В то же время идеальными, т.е. в принципе нереализуемыми образами нормируются ожидания от власти. Законным требованиям, как и уверенности в том, что система должна быть подчинена гражданским нуждам, почти не остается места. А это перекрывает возможности нормализации восприятия, а значит, перехода «снизу» от «субъект»-«объектных» к «субъект»-«субъектным» отношениям власти и граждан. Под щитом «сильной» (т.е. имитирующей соответствие традиционному идеалу и под этим «прикрытием» умело решающей свои проблемы) власти, обеспечивающей сохранение наружного (полицейского и имиджевого) порядка, наш атомизи-рованный и дезориентированный в ценностном отношении социум может долго прожить в состоянии беспорядка внутреннего.

Символично, что последние Романовы остались для современного российского общества властным антиидеалом и потому самой опороченной в истории русской властью. Это плата за их последность, компенсация народного страха перед конечностью власти. Обрыв властной преемственности до сих пор народным сознанием воспринимается как предвестник социальной катастрофы - анархии, распада, безвременья. События конца ХХ в., дискредитировавшие в представлениях россиян образ современной (демократической) власти, только подтвердили и обострили эти глубоко традиционные представления. Уступая их давлению, наши граждане с готовностью принимают династические выкрутасы нынешней власти. Пусть она продолжится - они ей помогут. Ведь вопрос ее воспроизводства есть в то же время вопрос их самосохранения. Так, во всяком случае, им кажется.

Минимизируя свое участие в процессах властного воспроизводства, поощряя «сильную» власть (провоцируя ее на усиление), современное российское общество не то, чтобы расписывается в собственном бессилии. Оно осознает слабость внутренних скреп, признается в том, что - его нет. Сигналом появления общества станет гражданская самоорганизация, а симптомом зрелости - способность ужиться с такой властью, которую оно традиционно признает слабой. Поддержка власти (сознательно или бессознательно, вольно или под общественным давлением) ограничивающей свой силовой (т.е. собственно кратократический) потенциал, ориентация на компромисс, партнерство, договорные отношения с ней - вот показатели роста российского общества.

Однако ни власть, идущая на самоограничение вопреки собственному эгоизму (человеческому и властному), ни социальная среда, способная удержаться от ликвидации слабой власти и не скатиться при ней в хаос,

167

пока не стали у нас социальным фактом. Для этого требуется ментальная революция, а ее-то как раз - в отличие от социальных - и не случается. Цель такой революции — перейти от алхимии к химии, от сакрализован-ных обоснований, магических действий, сверхъественных ожиданий и игры идеальными образами к понятной правовой процедуре, в которую одинаково вписаны власть и граждане.

Пока, повторяю, этого не получается. Две попытки «расколдовать-ся», выдержать социосберегающий баланс между «слабеющей» (т.е. отдаляющейся от традиционного идеала) властью и формирующимся обществом - в начале и в конце ХХ в. - списаны нами в исторический пассив, признаны властным преступлением перед народом. А вновь народившаяся «сильная» власть и в начале XXI столетия подвергается сакрализации - в тех масштабах и формах, которые необходимы нынешнему современному (только в примитивно темпоральном смысле - как факту настоящего времени) социуму. Каждый приступ сакрализации оборачивается у нас дера-ционализацией политического мышления и политической деятельности. В итоге не происходит полномасштабной секуляризации власти (ее представлений о себе и социальных - о ней), а вследствие этого - рационализации (осовременивания) отношений власти и общества.

Список литературы

1. 1917 год - Россия революционная: Сб. обзоров и рефератов. - М.: ИНИОН РАН, 2007. -196 с.

2. Алексеев Н.Н. Русский народ и государство. - М.: Аграф, 1998. - 635 с.

3. Асташов А.Б. Русские солдаты и Первая мировой война: Психоисторическое исследование военного опыта // Социальная история: Ежегодник, 2001. - М., 2003. - С. 399425.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

4. Ахиезер А.С. Россия: Критика исторического опыта (Социокультурная динамика России). - 2 изд., перераб. и доп. - Новосибирск: Сибирский хронограф, 1997. - Т. I: От прошлого к будущему. - 804 с.

5. Богданович А. Три последних самодержца. - М.: Новости (ИАН), 1990. - 608 с.

6. Булдаков В.П. Империя и Смута: К переосмыслению истории русской революции // Россия и современный мир. - М., 2007. - № 3(56). - С. 5-27.

7. Булдаков В.П. Красная Смута: Природа и последствия революционного насилия. - М.: РОССПЭН, 1997. - 376 с.

8. Бунин И.А. Окаянные дни. - СПб.: Азбука-классика, 2003. - 320 с.

9. Гайда Ф.А. Либеральная оппозиция на путях к власти, (1914 - весна 1917 г.). - М.: РОССПЭН, 2003. - 432 с.

10. Гиппиус З.Н. Дневники: В 2-х кн. - М.: НПК «Интелвак», 1999. - Кн. 1: Синяя книга. Петербургский дневник. - 736 с.

11. Горький М. Несвоевременные мысли: Заметки о революции и культуре. - СПб.: Азбука-классика, 2005. - 224 с.

12. Гурко В.И. Черты и силуэты прошлого. - М.: Новое лит. обозрение, 2000. - 810 с.

13. Дмитриенко А.А. Отношение предреволюционного крестьянства к Государственной Думе (На примере Вятской губернии) // Полис. - М., 2007. - № 5. - С. 25-34.

168

14. Дневник Л.А. Тихомирова, 1915-1917 гг. - М.: РОССПЭН, 2008. - 440 с.

15. Дневники императора Николая II. - М.: Орбита, 1991. - 737 с.

16. Задруга. Десять лет, 1911-1921: Отчет чрезвычайного собрания членов товарищества в день десятилетнего юбилея. - М.: Задруга, 1922. - 86 с.

17. Иголкин А. Историческая память как объект манипулирования, (1925-1934 гг.) // Россия XXI: Общественно-политический и научный журнал. - М., 1996. - № 5/6. - С. 100114.

18. Изгоев А.С. Пять лет в Советской России // Архив русской революции. - Берлин, 1923. -Т. 10. - С. 5-56.

19. Измозик В. Оглянемся на историю. 1917 год: Легенды и факты // Наука и жизнь. - М., 1991. - № 2. - С. 34-43.

20. Ирошников М., Процай Л., Шелаев Ю. Николай II: Последний российский император. -СПб.: Духовное просвещение или ПО «Типография им. Ивана Федорова» Министерства печати и информации РСФСР, 1992. - 512 с.

21. К истории последних дней царского режима, (1916-1917 гг.) // Красный архив. - М.-Л., 1926. - Т. 1(14). - С. 227-249.

22. Кавелин К.Д. Наш умственный строй: Статьи по философии русской истории и культуры. - М.: Правда, 1989. - 654 с.

23. Коковцов В.Н. Из моего прошлого: Воспоминания, 1903-1919 гг. - М.: Наука, 1992. -Кн.2. - 456 с.

24. Колоницкий Б.И. Символы власти и борьба за власть: К изучению политической культуры российской революции 1917 г. - СПб.: Изд-во «Дмитрий Буланин», 2001. - 350 с.

25. Лурье С.В. Историческая этнология. - М.: Аспект Пресс, 1997. - 448 с.

26. Малышева С.Ю. Историческая мифология советских «революционных празднеств», 1917-1920 годов // Диалог со временем: Альманах интеллектуальной истории. - М., 2003. - № 10. - С. 231-254.

27. Милюков П.Н. Воспоминания. - М.: Современник, 1990. - Т. 2: (1859-1917). - 448 с.

28. Морен Э. О природе СССР: Тоталитарный комплекс и новая империя. - М.: РГГУ, На-уч.-изд. центр «Наука для общества», 1995. - 220 с.

29. Образы российской власти: От Ельцина до Путина / Под ред. Е.Б. Шестопал. - М.: РОССПЭН, 2008. - 416 с.

30. Ольденбург С.С. Царствование императора Николая II. - М.: ТЕРРА, 1992. - 640 с.

31. Пайпс Р. Россия при старом режиме. - М.: Независимая газета, 1999. - 421 с.

32. Пайпс Р. Русская революция. - М.: РОССПЭН, 1994. - Ч. 1. - 399 с.

33. Палеолог М. Царская Россия во время мировой войны. - М.: Междунар. отношения, 1991. - 239 с.

34. Пивоваров Ю.С. Два века русской мысли. - М.: ИНИОН РАН, 2006. - 476 с.

35. Пивоваров Ю.С. Политическая культура пореформенной России. - М.: ИНИОН РАН, 1994. - 217 с.

36. Пивоваров Ю.С. Русская политика в ее историческом и культурном отношениях. - М.: РОССПЭН, 2006. - 168 с.

37. Сергеев В.М. Демократия как переговорный процесс. - М.: Московский общественный научный фонд; ООО «Издательский центр научных учебных программ», 1999. - 148 с. -(Сер. «Научные доклады»; Вып. № 98) .

38. Соболев Г.Л. Революционное сознание рабочих и солдат Петрограда в 1917 г.: Период двоевластия. - Л., 1973. - 330 с.

39. Соболев Г. Л. Письма из 1917 года // Коммунист. - М., 1989. - № 15. - С. 5-13.

40. Степанов С.А. Черная сотня в России, (1905-1914 гг.). - М.: Изд-во ВЗПИ: А/О «Рос-вузнаука», 1992. - 329 с.

169

41. Струве П.Б. Patriótica: Политика, культура, религия, социализм. Сб. ст. за пять лет, (1905-1910). - СПб.: Жуковский, 1911. - 619 с.

42. Уортман Р. Сценарии власти: Мифы и церемонии русской монархии. - М.: ОГИ, 2004. -Т. 2: От Александра II до отречения Николая II. - 797 с.

43. Успенский Б. А. История и семиотика: Восприятие времени как семиотическая проблема // Успенский Б. А. Этюды о русской истории. - СПб., 2002. - С. 9-76.

44. Успенский Б.А. Литургический статус царя в русской церкви: Приобщение Св. Тайнам: Историко-литургический этюд // Успенский Б. А. Этюды о русской истории. - СПб., 2002. - С. 229-278.

45. Успенский Б.А. Царь и самозванец: Самозванчество в России как культурно-исторический феномен // Успенский Б.А. Этюды о русской истории. - СПб., 2002. -С. 149-196.

46. Франк С.Л. De Profundis // Из глубины: Сб. ст. о русской революции. - М., 1991. -С. 299-322.

47. Cannor W. Democtratic theory and the rise of modern ethnocracy. - P., 1992.

48. Kotkin St. 1991 and Russian revolution: Sources, conceptual categories, analytical frameworks // J. of mod. history. - Chicago, 1998. - Vol. 70, N 3. - P. 384-425.

49. Simon G. Zukunft aus der Vergangenheit: Elemente der politischen Kultur in Russland // Osteuropa. - Koln, 1995. - Jg. 45, N 5. - S. 455-482.

50. Wade R. The Russian revolution, 1917. - Cambridge: Cambridge university press, 2000. -347 p.

170

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.