ВЕСТНИК УДМУРТСКОГО УНИВЕРСИТЕТА
ИСТОРИЯ И ФИЛОЛОГИЯ
УДК 821.161.1.09 К.А. Нагина
«МЕТЕЛЬ-СТРАСТЬ» И «МЕТЕЛЬ-СУДЬБА» В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XIX СТОЛЕТИЯ*
Исследуется семантика метели в творчестве П.А. Вяземского, В.А. Жуковского, М.Ю. Лермонтова, А.С. Пушкина, Н.В. Гоголя, Л.Н. Толстого. Акцент сделан на инфернальном варианте сюжета метели. В «метельных» сценах романов Л.Н. Толстого «Война и мир» и «Анна Каренина» прослеживается пушкинская традиция и рассматривается образ метели-страсти, корреспондирующий с метелью-судьбой.
Ключевые слова: семантика метели, традиция, балладный контекст, метель-судьба, метель-страсть.
Мотив метели вошел в русскую литературу вместе со стихами Вяземского, первым из русских поэтов связавшим специфику национального характера с любовью к зиме. Русский человек как «сын пасмурных небес полуночной страны» приветствует первый снег, поскольку именно зима, погружающая природу в состояние небытия или «сверхбытия» [19. С. 185], заставляет его по контрасту ощутить собственную «бытийность» - «горячность молодую», что «жить торопится и чувствовать спешит!».
В лирике П.А. Вяземского зима предстает в двух ипостасях: в виде «волшебницы», застилающей долины белой «скатертью», и в виде демонической, темной силы, кружением снега смешивающей небеса и землю, переиначивающей свет во тьму, что в дальнейшем будет характерно для русской литературы вообще. В образе метели поэт обнаруживает потенции философской и литературной универсалии, и его стихотворение «Метель» дает первоначальный вариант развития метельного сюжета. Это инфернальный вариант: путник, замкнутый в степи вьюгой, не просто оказывается во власти природной стихии. Он обращается в игрушку бесовских сил и, не имея ни малейшей возможности защитить себя, движется к гибели. В стихотворении Вяземского содержится весь комплекс значений инфернального варианта сюжета метели: поглощение света тьмой, бесовское кружение («Снег сверху бьет, / Снег веет снизу, / Нет воздуха, небес, земли; / На землю облака сошли, / На день насунув ночи ризу»); потеря ориентации в пространстве («Чутье заглохло и застыло / И в ямщике и в лошадях»); разгул нечистой силы («Тут выскочит проказник леший, / Ему раздолье в кутерьме»); угроза реальной опасности («Тут к лошадям косматый враг / Кувыркнется с поклоном в ноги, / И в полночь самую с дороги / Кибитка на бок - и в овраг» [2. Т. 1. С 178, 179]). Финал путешествия в метель у Вяземского трагичен и ироничен одновременно: похоже, это прямой путь в снежную могилу, однако имеющей некоторые преимущества перед перспективой провести ночь на постоялом дворе: «Ночлег и тихий и с простором: / Тут тараканам не залезть, / И разве волк ночным дозором / Придет проведать - кто тут есть?» [2. Т. 1. С. 179].
Особенно активно в немногочисленных стихотворениях поэта, упоминающих метель или вьюгу, подчеркивается ночная природа этого явления. В элегии «Первый снег» сам процесс преображения природы, ее «убеления» остается «за кадром» - о нем свидетельствует лишь упоминание о «свисте вьюг и реве непогоды», к которому привычно ухо обитателя «полуночной страны». Однако уже в этом стихотворении, описывающем утренний «праздник зимы», вьюга соседствует с тьмой: «Сын пасмурных небес полуночной страны, / Обвыкший к свисту вьюг и реву непогоды, / Приветствую душой и песнью первый снег» [2. Т. 1. С. 101]. Соединение вьюги с тьмой отчетливо звучит в стихотворении «Метель»: «День светит; вдруг не видно зги...» [2. Т.1. С. 144]. В послании «К моим друзьям Жуковскому, Батюшкову и Северину» и стихотворении «Зима» взаимодействие двух начал продолжается: «И, может быть, в сей самый час, / Как ночи сон тревожит вьюга.»; «Но вот уж мрак сошел с полей, / И вьюга с ночью удалились» [2. Т.1. С. 144]; «И вьюга ночная тоскует, / И веет под снежным одром» [2. Т. 1. С. 247].
Этот комплекс «метельных» значений частично поддерживается в зимней лирике В.А. Жуковского, Н.М. Языкова и М.Ю. Лермонтова. Разрушительный, противный всему живому характер метели выходит на первый план в зимних текстах В.А. Жуковского, связанных с вьюгой, тоже немного-
Работа выполнена при финансовой поддержке Федерального агентства по образованию (Рособразования) в рамках исследовательского проекта 2.1.3/4704 «Универсалии русской литературы (XVIII - начало XX в.)»
численных. Вьюга демонстрирует злую ипостась природы, что связано с традиционным осмыслением бури или другого природного катаклизма как Божьей кары за человеческие прегрешения, явленным в Ветхом завете. В стихотворении «Гимн» зима, а с ней вьюга как раз демонстрируют грозный лик божества: «И в зиму, гневный Бог, на бурных облаках, / Во ужас облечен, с грозой опустошенья, / Паришь, погибельный. как дольний гонишь прах, / И вьюгу, и метель, и вихорь пред Собою; / В развалинах земля; природы страшен вид; / И мир, оцепенев пред Сильного рукою, / Хвалебным трепетом Творца благовестит» [6. Т. 1. С. 122]. Мотив зимы как тяжелого испытания, квинтэссенцией которого является метель / вьюга, продолжает развиваться в стихотворении «Овсяный кисель»: «Ждет и малюточку тяжкое время: темные тучи / День и ночь на небе стоят, и прячется солнце; / Снег и метель на горах, и град с гололедицей в поле. / Ах! Мой бедный зародышек, как же он зябнет, как ноет!» [6. Т. 2. С. 34]. В балладе «Светлана» образно-смысловой ряд метель / тьма / испытание расширяется за счет мотивов смерти / могилы и потери пути. В балладе, как и в «Метели» Вяземского, вьюга обрушивается на путника, в данном случае Светлану, «вдруг», неожиданно, что является одной из закономерностей развития инфернального варианта сюжета метели: «Вдруг метелица кругом; / Снег валит клоками; / Черный вран, свистя крылом, / Вьется над санями; / Ворон каркает: печаль! / <...> Одинокая, впотьмах, / Брошена от друга, / В страшных девица местах; / Вкруг метель и вьюга. / Возвратиться - следу нет» [6. Т. 3. С. 31].
А вот в лирике Н.М. Языкова отчетливо звучит другой мотив, заявленный Вяземским: восприятие метели отражает специфику национального характера, объясняет русский менталитет. Вьюга не только страшит северного человека, но успокаивает душу, поэтому символизирует крепость духа и тела, не свойственную европейцу, широту русской натуры: «Лихая дочь зимы, знакомка наша, вьюга, / Которой пение и сладостно подчас / Нам, людям северным: баюкавшее нас.» [21. С. 363] («Переезд через Приморские Альпы»). Метель в «Странном случае» Языкова в речах Скачкова становится символом России и отражает загадочную любовь русского человека к своему отечеству: «И все картины сладостного юга - / Все не по мне, все это не мое! / Хочу к себе, мне только там житье! / Хочу туда, где завывает вьюга, - стучит мороз...»[21. С. 539].
Одним из факторов формирования национального характера, а именно склонности к мечтатель-ству, называет вьюгу В. Кюхельбекер в романе «Последний Колонна». Джиованни Колонна записывает в дневнике: «Русские окружены природою безотрадною, неумолимою, грозною; вот почему иногда испуганное воображение поневоле увлекает их в пространства безбрежные, нерассветные, в хаос, уму не доступный, отечество страшилищ и призраков. Однако они все же жители стран полуночных, преемники гипербореев; их окружают сосновые леса, темные, дремучие, печальные дебри, степи необъятные, тяжелая мгла, унылое ненастье, а в продолжение шести, семи, а в некоторых областях даже восьми и девяти месяцев на них дышит мороз жестокий; их взор блуждает по снеговым сугробам, им в лицо хлещет вьюга, их слуху напевает жалобную песню ветер. Все это располагает к мечтам.» [8. С. 394].
Тему метели как символа «нерассветного» пространства продолжает М.Ю. Лермонтов. В его стихах метель становится частью «горного текста» и сопрягается с холодной вечностью, исключающей людское присутствие. Метель в горах - знак обреченности человека, его смертности: «Метель кружит и снег валит, / Но сквозь шум ветра дальний звон / Порой прорвавшийся гудит, / То отголосок похорон, / То звук могилы под землей, / Умершим весть, живым укор.» [19. Т. 1. С. 331] («Метель шумит и снег валит.»); или: «О если так! Своей метелью, / Казбек, засыпь меня скорей / И прах бездомный по ущелью / Без сожаления развей» [9. Т. 2. С. 79] («Спеша на север издалека.»). В то же время метель - символ величавого бессмертия «пустынных» гор, отстраненных от всего живого: «И там метель дозором ходит, / Сдувая пыль со стен седых» [9. Т. 1. С. 13] («На склоне каменной горы»); или: «Там был я, там со дня созданья бушует вечная метель» [9. Т. 2. С. 179] («Вид гор из степей Козлова»). Метель заставляет переночевать под крышей «дымной сакли» штабс-капитана Максим Мак-симыча с путешественником, который, благодаря этой встрече, представит на суд читателя историю Григория Александровича Печорина.
В «зимних» стихах Пушкина продолжает свое развитие инфернальный вариант сюжета метели, введенный в литературу Вяземским. Однако инаположность стихии человеку, воплощенная последним в образах «лешего» и зверя (волка) («Тут выскочит проказник леший, / Ему раздолье в кутерьме», «Тут к лошадям косматый враг / Кувыркнется с поклоном в ноги» [2. Т. 1. С. 178]), у Пушкина получает иное токование. Бесы проявляют враждебность по отношению к человеку («Посмотри: вон,
2010. Вып. 4 ИСТОРИЯ И ФИЛОЛОГИЯ
вон играет, / Дует, плюет на меня; / Вот - теперь в овраг толкает / Одичалого коня»), но сами оказываются существами страдательными: они гонимы, подобно осенним листьям - игрушке ветра, вой их похож на плач («Сколько их! Куда их гонят? / Что так жалобно поют? / <.> Мчатся бесы рой за роем / В беспредельной вышине, / Визгом жалобным и воем / Надрывая сердце мне.» [13. Т. 2. С. 297, 298]). У Пушкина «стихия выступает разом как насильница и страдалица, - пишет М. Эпштейн. - В ней совмещаются черты зверя и дитяти, она мучит и жалуется, то есть страдает от собственного буйства, бездумия, непросвещенности <.> Бог гневается, казнит; человек с трепетом ждет казни; но природа - и палач, и жертва, и именно поэтому она выступает как «двузначная» стихия, уничтожающая самое себя, рвущая на части собственное тело, болящая от ран себе наносимых» [19. С. 194]. Инфернальный вариант сюжета метели, явленный в стихотворениях Вяземского и Пушкина, оставляет финал открытым: в «Метели» он иронично-трагичен, а в «Бесах» завершающая строфа обращает к началу, означая бесконечность вихревого кружения. Проецируя хаотический вариант метельного сюжета в плоскость истории, И.А. Юртаева видит в нем отражение «трагической неразрешимости важнейших проблем бытия» [20. С. 200].
Схожий метельно-бесовский пейзаж возникает у Н.В. Гоголя почти одновременно с Пушкиным: «Ночь перед Рождеством», как и «Бесы», написаны в 1830 году. М. Эпштейн обнаруживает «почти дословное совпадение» в описании бесовской ночи у двух авторов: «Мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине» - «<.> вихрем пронесся. колдун, клубился в стороне облаком целый рой духов.» [18. С. 116]. У Гоголя метель связана с проделками черта: желая вернуть домой Чуба, тот начинает «разрывать со всех сторон кучи замерзшего снега». В результате «поднялась метель. В воздухе забелело. Снег метался взад и вперед сетью и угрожал залепить глаза, рот и уши пешеходам» [4. С. 117]. Метель, имеющая бесовское происхождение, приводит к череде комических случайностей, в результате которых больше всех страдает сам же черт. Она является кратким эпизодом в «Ночи перед Рождеством»: как только месяц, вылетев из кармана похитителя, возвращается на небо, «метели как не бывало» [4. С. 119]. Таким образом, «то, что у Пушкина отдает жутью, у Гоголя пока еще овеяно духом фольклорной забавы» [18. С. 117].
Гоголевская метель, устроенная чертом, запускает механизм взаимодействия комических и чудесных случайностей. Из-за разгулявшейся метели Чуб не узнал свою хату и отправился к Солохе, у которой в мешках уже сидели черт и дьяк, а потом и сам занял место в мешке. Результатом проделок находчивой Солохи стало удачное путешествие Вакулы в Москву к царице за черевичками, окончившееся свадьбой кузнеца и капризной Оксаны. Метель, становясь одним из элементов святочного рассказа, определяет судьбу его персонажей. Однако свои философские потенции, как известно, этот природный символ раскроет именно в творчестве Пушкина. «Образ, вставший в воображении Пушкина и обрисованный им в «Бесах», пустил корень и расцвел, - писал М.О. Гершензон. - Жизнь-метель, снежная буря, заметающая перед путником дороги, сбивающая его с пути: такова жизнь всякого человека. Он - безвольное игралище метели-стихии: думает действовать по личным целям, а в действительности движется ее прихотью: так углубился в сознании Пушкина этот образ, и эту углубленную символику жизни он выразил недель шесть спустя после «Бесов» в рассказе «Метель», написанном в Болдине же в середине октября» [3. С. 102].
В «Метели» и «Капитанской дочке», как и в «Бесах», человек теряет верное направление пути, но итог развития метельного сюжета в этих произведениях принципиально иной. Метель представляет здесь стихию «умную», по словам Гершензона, «мудрейшую самого человека. Люди, как дети, заблуждаются в своих замыслах и хотениях, - метель подхватит, закружит, оглушит их, и в мутной мгле твердой рукой выведет на правильный путь, куда им, помимо их ведома, и надо было попасть. Она знает их подлинную, их скрытую волю - лучше их самих» [3. С. 103].
Начиная с Пушкина, образ метели-судьбы прочно займет свое место в русской литературе. С этим образом тесно связана проблема соотношения случайного и закономерного, воплощенная в двух вариантах поведения персонажей. Одни следуют зову судьбы, другие идут наперекор предзнаменованиям, пытаясь собственными усилиями достичь желаемого. В повести «Метель» Марья Гавриловна и Владимир пытаются утвердить себя, противопоставляя свои чувства и действия сложившемуся укладу, а Бурмин совершает неожиданные поступки, как будто повинуясь воле Провидения: «.непонятное мне беспокойство овладело мною, казалось, кто-то меня так и толкал. Между тем метель не унималась; я не вытерпел, приказал закладывать и поехал в самую бурю» [13. Т.5. С. 74]. Судьбой «природного дворянина» связан Гринев в «Капитанской дочке», а Пугачев активно проти-
водействует своему жизненному уделу, беря на себя роль самозванца. Проблема случайного / закономерного, воплощенная в двух типах поведения персонажей метельного сюжета, поднимается Пушкиным на уровень исторических закономерностей. Практически всеми исследователями отмечено, что сюжет бури / метели позволяет писателю связать судьбы персонажей с ходом истории. Обращая внимание на «симметричность пушкинских текстов, особенно «Капитанской дочки», связанной с воспроизведением цикличности общего хода истории», И.А. Юртаева указывает на то, что именно «доархаическая символика метели способствует возрождению трехчленной схемы сюжетов ранних стадий развития искусства, основными компонентами которой являются: «1) исходный порядок; 2) его нарушение; 3) его восстановление». Идея неизменности вечных устоев бытия свойственна произведениям, сюжетообразующим механизмом которых является метель» [20. С. 199]. Осмысление хода истории как проявление воли Провидения сближает Пушкина с Толстым - «Войну и мир» с «Капитанской дочкой». Указывая на «идентичность механизма сюжетного действия» в этих произведениях, исследователь замечает, что «в романе-эпопее тема метели непосредственно не представлена» [20. С. 198], упуская из виду одну из ключевых сцен романа - роды маленькой княгини Лизы и внезапное появление князя Андрея, считавшегося погибшим на поле Аустерлица.
Здесь Толстой явно следует пушкинской традиции: неожиданно разгулявшаяся за окнами Лысогорского дома метель демонстрирует волю судьбы-провидения. Сцены родов в творчестве Л. Толстого - роды маленькой княгини, Анны Карениной, Кити - призваны показать, как тонка реальная ткань бытия, как близко человек стоит к тайне, к бездне, скрытой за миром материальных вещей. Эта бездна у Толстого амбивалентна. Физические страдания обнажают близость женской души, как сказал бы Мережковский, «ночной» душе зверя - мотив трансформации женского в страдающее «зверское» характерен для всех вышеперечисленных сцен. Однако со «зверским» соседствует детское, уязвимое, также просыпающееся в женщине с родовыми муками. Это «детское» («детски-испуганное» и «взволнованное» в облике княгини Лизы) - знак божественного, чье присутствие осознают у Толстого все участники происходящего таинства: «.таинство, торжественнейшее в мире, продолжало совершаться. Прошел вечер, наступила ночь. И чувство ожидания и смягчения сердечного перед непостижимым не падало, а возвышалось. Никто не спал» [16. С. 42]. Символизирует эту «двойную» бездну метель, также амбивалентная по своей природе. В толстовской метели прочитывается пушкинская - зверь и дитя: «Буря мглою небо кроет, / Вихри снежные крутя; / То, как зверь, она завоет, / То заплачет, как дитя» [13. Т. 2. С. 113]; «Что так жалобно поют? / <...> Визгом жалобным и воем / надрывая сердце мне» (Там же. С. 198).
Княгиня Лиза полностью созвучна метельной стихии, отдана в ее власть, она безропотно следует за своей судьбой, как будто всем существом осознавая бессмысленность сопротивления, но не понимая жестокой воли Провидения. Она тоже зверь и дитя: «Блестящие глаза, смотревшие детски-испуганно и взволнованно, остановились на нем (князе Андрее. - К.Н), не изменяя выражения. «Я вас всех люблю, я никому зла не делала, за что я страдаю? Помогите мне», - говорило ее выражение» [16. Т. 5. С. 144]. «Жалкие, беспомощно-животные стоны слышались из-за двери. <...> Вдруг страшный крик - не ее крик, она не могла так кричать - раздался в соседней комнате» (Там же. С. 45). Женщина, как природа у Пушкина, «и палач, и жертва <...> двузначная стихия, уничтожающая самое себя, рвущая на части собственное тело, болящая от ран себе наносимых» [19. С. 194]. С одной стороны, именно поэтому нет ответа на немой вопрос Лизы, но, с другой стороны, он есть, и князь Андрей хорошо знает этот ответ: его жена и есть та жертва, которую он решился принести в погоне за «славой, любовью людской» [16. Т. 5. С. 334].
У Толстого, как и Пушкина, в метельном сюжете обнаруживаются персонажи с двумя «типами поведения - детерминированного и недетерминированного» [20. С. 196]. Стремление изменить свою судьбу волевым усилием роднит князя Андрея с Пугачевым. «Разве нет удачи удалому?» - вопрошает последний Гринева. - Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал?» [13. Т.5. С. 450]. В ответ Гринев напоминает своему «вожатому» о печальной участи его героя. Князь Андрей сам осознает ничтожность кумира, увидев его «маленькость» на фоне вечного неба Аустерлица, а вместе с тем ложность направления собственного бытийного движения: «Тихая жизнь и семейное счастье в Лысых Горах представлялись ему. Он уже наслаждался этим счастием, когда вдруг являлся Наполеон с своим безучастным, ограниченным и счастливым от несчастья других взглядом. И начинались сомнения, муки, и только небо обещало успокоение» [16. Т. 4. С. 370].
2010. Вып. 4 ИСТОРИЯ И ФИЛОЛОГИЯ
В сцене родов княгини Болконский, как и Пугачев, появляется из метели. Пугачев видится Гриневу как «незнакомый предмет», по словам ямщика, это «воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек» [13. Т. 5. С. 296]. Князя Андрея принимают за доктора, приезд которого ожидается с минуты на минуту: « - Княжна, матушка, едут по прешпекту кто-то!» - говорит старая няня. - «С фонариком; должно дохтур.» [16. Т. 5. С. 43]. Появление Андрея в эту минуту «слишком необыкновенно» (Там же. С. 44], и эти «необыкновенные» «сцепления» судьбы как раз воплощает метель.
Соотношение «Болконский - Наполеон» продолжает еще одну линию «буранного» сюжета, заявленную Пушкиным в «Капитанской дочке». Во сне Гринев видит Пугачева в роли «посаженного» отца, «Пугачев - праотец Гринева» [7. С. 19]. В горячечном бреду, замещающем сон, Болконскому грезились картины семейного счастья в Лысых горах, как «вдруг являлся маленький Наполеон <.> и начинались сомнения, муки» [16. Т. 4. С. 370]. Пугачев - помощник героя, его «бесовский» «брат», воплощающий «зимнее, стихийно-предвечное первоначало природы». Он «помощник-искуситель: условием помощи выступает отказ от человеческого естества, возвращение в животное (бесовское состояние)» [7. С. 19]. Для Гринева он и «спутник, партнер по диалогу и объект сочувствия» (Там же. С.28). В какой-то мере Наполеон - «заместитель отца» и для Болконского. Французский полководец «был его героем» [16. Т. 4. С. 367], на него равнялся персонаж, культивируя в себе жажду «торжества над всеми» людьми (Там же. С. 334), мечтая о «своем Тулоне». Но если метель - стихия Пугачева, «антагониста» Гринева и одновременно его главного помощника, то Наполеону она, напротив, чужда. Через него не осуществляется воля Провидения, скорее, он препятствует ей. Князю Андрею необходимо освободиться от власти кумира, чтобы избрать нужный путь. Эту ситуацию и символизирует метель. Подобно пушкинской, она сопровождает переломный момент жизни персонажей, способствует этическому выбору, участвует в процессе самоопределения героев.
Необходимой составляющей семантического поля метели у Толстого является смерть: «Вдруг порыв ветра налег на одну из выставленных рам комнаты (по воле князя всегда с жаворонками выставлялось по одной раме в каждой комнате) и, отбив плохо задвинутую задвижку, затрепал штофной гардиной, и, пахнув холодом, снегом, задул свечу. Княжна Марья вздрогнула; няня. стала ловить откинутую раму. Холодный ветер трепал концами ее платка и седыми, выбивавшимися прядями волос» [16. Т. 5. С. 43]. В происшедшем обращает на себя внимание одно странное обстоятельство. Несмотря на вьюжную, холодную погоду, в Лысогорском доме выставлены вторые рамы, что объясняется «волей» князя, упорно связывающего прилет «жаворонков» с наступлением весны. Старый Болконский, как и сын, руководствуется в жизни только собственной «волей», оттого его действия в отношении близких людей носят разрушительный характер. Как человек не имеет власти отменить зиму, которая «хочет взять свое и высыпает с отчаянной злобой свои последние снега и бураны» [16. Т. 5. С. 42], так и не властен он над собственной судьбой. Приподнятые над обычной жизнью, это осознают и сами персонажи. « - Какая судьба!» - говорит сестре князь Андрей.
Ветер, задувший свечу - в контексте сцены жизнь маленькой княгини, заставляет няню подойти к окну и увидеть едущего по «прешпекту» мнимого покойника - князя Андрея. Обнаружение пропавшего жениха в круговерти метели и вьюги уже было изображено Жуковским: героиня баллады страшной ночью, окруженная неожиданно разгулявшейся метелью, находит суженого мертвым, в гробу. Но этот сюжет имеет счастливый финал: «страшный сон» Светланы оборачивается возвращением жениха. «Балладный» контекст имеет и пушкинская «Метель», о чем свидетельствует эпиграф из «Светланы» Жуковского. Указывая на смещение, произошедшее в балладе Жуковского по отношению в первоистоку - балладе Г. Бюргера «Ленора», А. Иваницкий прослеживает дальнейшее смещение в «Метели»: «Страшный сон Марьи Гавриловны об утраченном и обреченном на действительную смерть Владимире оканчивается «пробуждением» и браком с другим, «подменным» женихом. Он и есть настоящий суженый, поскольку появляется в жизни героини не в результате «романного» домашнего воспитания (как Владимир), а реальным и необратимым жизненным ходом стихии / истории» [7. С. 8]. Балладная атмосфера повести поддерживается и мотивом «невинной вины»: «В не-встрече Маши с Владимиром и в странном браке повинна метель; в смерти Владимира - война <.>. Этим не только убавляется возможность самостоятельного нравственного выбора (и отсюда мера вины), но и подергивается туманом для героини смысл произошедшего с нею», - заключает исследователь [7. С. 8].
Балладный контекст очевиден и в сцене родов / смерти княгини Болконской. Толстой продолжает смещение сюжета: метельной ночью воскресает жених, но умирает невеста. Приближение к балладной атмосфере поддерживает «ощущение прикосновения к субстанциональным тайнам бытия» [10. С. 73]. Если Марья Гавриловна неповинна в смерти Владимира, которой оплачено счастье ее и Бурмина, но испытывает укоры совести, то вина Болконского измеряется иначе. Формально герой не может отменить бытийных законов - смерти жены в родах, но в помыслах своих он допускал подобный вариант развития семейного сюжета: «Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди - отец, сестра, жена <.> но, как ни страшно и ни неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми» [16. Т. 4. С. 334].
В пушкинской «Метели» стихия начинается вьюгой и продолжается войной, пролагая Бурмину «дорогу службы как обретения невесты» (курсив мой. - К.Н.) [7. С. 8]. У Толстого метель и война также являются вариантами проявления стихии. После неудачной для русских кампании 1805 года в метель князь Андрей теряет жену, а после Бородинского сражения, во время пожара Москвы, обретает невесту. Функции метели в сцене обретения невесты выполняет пожар: «Зарево расходилось и колыхалось дальше и дальше». Затем оно превратилось в «ужасное зарево», которому аккомпанировал «разгул пьяных в кабаке» [16. Т. 6. С. 393, 394]. В сцене метели герой находит умирающей свою жену, а в сцене пожара невеста находит умирающим его самого.
В «Анне Карениной» метельный сюжет вновь связан с темой обретения жениха: Алексей Вронский является перед Анной из вьюжной круговерти, подобно Андрею Болконскому. Семантика метели-судьбы сохраняется и в этой сцене, но в описании метели доминирует инфернальное начало. Это уже не просто сильный снегопад в марте, в начале весны, это «страшная буря», которая «рвалась и свистала» на железнодорожной станции.
Особенную образно-смысловую нагрузку несет взаимодействие снежной бури и железной дороги, с которой связана история Анны и Вронского. Толстой, испытывая почти физическую неприязнь к путешествию в вагонах поезда [12. С. 214 - 231], практически во всех своих произведениях, так или иначе затрагивающих тему железной дороги - «Анне Карениной», «Крейцеровой сонате», «Воскресении», «Так что же нам делать?» - отождествляет железные пути сообщения с антинародной, антигуманной цивилизацией, как будто призванной «вытянуть» из рабочего человека «последние жилы» [15. Т. 25. С. 356]. Вслед за Позднышевым писатель мог сказать о себе самом: «Ох, боюсь я, боюсь я вагонов железной дороги, ужас находит на меня. Да, ужасно» [16. Т. 12. С. 185]. Принимая по собственной воле решение сесть в вагон, человек одновременно подчиняется воле, чуждой ему -безжалостной, неумолимой, навязанной извне. В этой коннотации железной дороги - «замок сцеплений» центрального образа-символа романа со словами эпиграфа к нему. «Стук и скрежет железа», «мрачные свистки тяжелой машины», «словно голос «из бури» в Книге Иова», напоминают о том, «Кому дано располагать в этом мире» [12. С. 221]. Образ метели на железнодорожной станции вкупе с описанием паровоза - его «больших дверей», «стуков молотка по железу», «колеблющегося света фонаря», «густого» свистка паровоза, ревущего «плачевно и мрачно», оторвавшегося железного листа, бьющего по крыше вагона, - обращают к словам апостола Павла из «Послания к Римлянам», взятым эпиграфом к роману.
Корреспондирует с эпиграфом образ «обвязанных людей», обслуживающих паровозные вагоны. Впервые он появляется в сцене знакомства Анны и Вронского: дурным предзнаменованием для Карениной становится смерть раздавленного паровозом сторожа, который был «слишком закутан от сильного мороза, не слыхал отодвигаемого задом поезда» [16. Т. 8. С. 75]. Образ «обвязанного» человека уже был вписан Толстым в метельный сюжет до «Анны Карениной». В рассказе «Метель» один из ямщиков вызывает глухое недоверие персонажа, связанное с его обвязанной платком головой: «.главное, не доверял я ему почему-то за то, что у него уши были подвязаны платком» [16. Т. 2. С. 12]. Эти обвязанные уши, вступая в образно-смысловые «сцепления» с фигурой маленького страшного мужика с «взъерошенной бородой» - центрального персонажа кошмара Анны и Вронского, заставляют вспомнить любопытную деталь в образе смерти, рожденном поэтической фантазией древних славян: смерть являлась к людям с завязанными ушами, что означало ее неотвратимость и глухость к человеческим мольбам. Господь, поручив архангелу Гавриилу уносить души усопших, как гласит народное предание, собственноручно завязал ему уши, чтобы тот не слышал плача расстающихся с жизнью людей [1. С. 56]. В метельном тексте «Анны Карениной» работники железной дороги с «обвязанными» ушами превращаются в олицетворенную смерть - посланников неумолимого
2010. Вып. 4 ИСТОРИЯ И ФИЛОЛОГИЯ
Господа, глухих к стенаниям обреченных. Буря / метель есть символ неотвратимой расплаты за грешную страсть.
Похожий поворот сюжета природного катаклизма, в орбиту которого втянуты муж, преступная жена, любовник и ребенок, описан Тютчевым в стихотворении, относящемся к первой половине 1830-х годов. Буря в описании Тютчева подобна толстовской: она «бешеная» и «злая», только разыгрывается не зимой на железнодорожной станции, а на море. Буря аккомпанирует страсти, горячит чувства мужчины, одновременно вселяя опасения в сердце женщины: «“Все бешеней буря, все злее и злей, / Ты крепче прижмися к груди моей”. - / “О милый, милый, небес не гневи, / Ах, время ли думать о грешной любви!” - / “Мне сладок сей бури порывистый глас, / На ложе любви он баюкает нас”» [17. Т. 1. С. 298].
Дом в стихотворении Тютчева представляется любовнику надежной цитаделью, укрытием от непогоды. Он противостоит буре, олицетворяя уверенность в счастливом будущем: «Пусть там, на раздолье, гуляет волна, / В сей мирный приют не ворвется она» [17. Т. 1. С. 298]. В толстовском описании бури нет даже иллюзии некой защищенности персонажей от стихии. Буря проникает в вагон, в котором едет Анна: это «снег в окно, те же быстрые переходы от парового жара к холоду и опять к жару» [16. Т. 8. С. 115]; вместе с «худым мужиком в длинном нанковом пальто», истопником, «ветер и снег» врываются «в дверь» [16. Т. 8. С. 115]. Анна держит в руках разрезной «гладкий ножичек», превращающийся в «ножик», а затем в «нож» с «гладкой холодной поверхностью», которым она разрезает страницы книги [5. С. 302 - 307]. Героиня представляет себя на месте персонажей английского романа, следовательно, этот нож, разрезающий листы книги-жизни, есть символ внутренней угрозы ее благополучному существованию. Взаимопроницаемость вагона / укрытия и бушующей природы, отсутствие границ между локусами принципиально для метельной сцены и для романа в целом. Мотив распадающегося дома заявлен уже в первых его строках: «Все смешалось в доме Облонских. Жена. объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме <.> Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских» [16. Т. 8. С. 7]. Этот мотив - один из ключевых в художественной структуре второго толстовского романа. Внимание писателя «приковано к. состоянию “переворотившегося” мира. Движение жизненных потоков не согласовано между собой. Правда семьи перестала быть моральным абсолютом, правда любви - абсолютом быть не может» [14. С. 45]. Именно в «Анне Карениной» обнаруживаются истоки самого трагичного мотива позднего творчества Толстого - мотива дома, как бы разрываемого изнутри негативной энергией домочадцев, дома как негативного локуса, из которого персонажу необходимо вырваться. Толстовские герои становятся «бездомовниками». С домом / зыбким укрытием, уничтожаемым стихией / судьбой, корреспондирует буря / метель, предваряющая утрату дома: дальнейшее существование Анны превратится в жизнь на «постоялом дворе», самом негативном из трансформаций толстовского антидома.
Под натиском стихии распадается дом и в тютчевском стихотворении. После того как женщина вспоминает о муже, находящемся в бурном море, любовников охватывает суеверный страх: «И голос стенящий дрожал на устах, / И оба, недвижны, молчали впотьмах». Предчувствия небезосновательны: «Вдруг с треском ужасным рассыпался гром, / И дрогнул в основах потрясшийся дом». И дитя, и обманутый муж становятся жертвами преступной страсти: грешница наказывается смертью своего супруга. «Вопль детский раздался, отчаян и дик, / И кинулась мать на младенческий крик. / Но в детский покой лишь вбежала она, / Вдруг грянулась об пол, всех чувств лишена. / Под молнийным блеском, раздвинувшим мглу, / Тень мужа над люлькой сидела в углу» [17. Т. 1. С. 298].
Первым связал «метельный» эпизод толстовского романа с тютчевским мироощущением Мережковский, заметивший, что ужас метели показался Анне «прекрасным»: это «радость, смешанная с ужасом («страшно и весело»), которую находит Анна в забытьи страсти, в бешенстве вьюги. Это наше самое новое и самое древнее, русское, пушкинское <...> «Есть упоение в бою / И бездны мрачной на краю». Это тютчевское обращение к ночному ветру: «О, страшных песен мне не пой / Про древний хаос, про родимый! / Как жадно мир души ночной / Внимает повести любимой! / Из смертной рвется он груди / И с беспредельным жаждет слиться. / О, бурь уснувших не буди, - / Под ними хаос шевелится!» [11. С. 327]. В метели Мережковский читает проявление воли Творца, однако не связывает «ужас метели» с темой возмездия, иначе расставляя акценты. В его трактовке и страсть, и метель имеют одну природу. Он цитирует Достоевского, слова Ивана Карамазова, обращенные к Алеше: «Но
и в тебе, ангеле, это насекомое живет. И в твоей крови бури родит, потому что сладострастие - буря, больше бури» [11. С. 327]. В сладострастии и буре, продолжает Мережковский, есть «нечто стихийное, странное, и веселое, ледяное, жгучее; но нет ничего человечески злого и доброго; между сердцем любящим и природою - никаких преград, никаких законов; и здесь, и там, и в сердце, и в стихии совершается воля того, Кто вызвал стихию и сердце из небытия <.> и ежели грозовые силы пола -«избыток чего-то, что переполняет все существо» Анны - точно так же копится и, наконец, разражается страстью, то и на это Его святая воля» [11. С. 327].
Разбивая «твердыни нравственных законов», страсть демонстрирует себя как сила жестокая и разрушительная. Ее характер, максимально созвучный буре / метели, Толстой эмблематически воплощает в том «бесовском» начале, которое впервые появляется в Анне в тот момент, когда она танцует с Вронским, еще не подозревая зарождающихся чувств: «“Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней”, - сказала себе Кити» [16. Т. 8. С. 96]. Буревая стихия с тех пор будет прорываться из Анны «ярким блеском лица», напоминающим «страшный блеск пожара среди темной ночи». Кстати, Вронскому тоже будет «страшно и весело» во время скачек, когда неосторожным движением он погубит Фру-Фру. И ему будет сниться мужичок с всклокоченной бородой из «метельного» сюжета Анны, превратившийся в мужичка-обкладчика из его собственного охотничьего сюжета.
В метели берет начало и раздвоение Анны: «И что я сама тут? Я сама или другая?» [16. Т. 8. С. 115], в котором она признается Алексею Александровичу Каренину во время родовой горячки. Как только героиня отдает отчет в странности своего состояния, что-то «вдруг заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то, потом красный огонь ослепил глаза» [16. Т. 8. С. 115]. Как нельзя кстати тут приходится и ножичек, разрезающий книгу-“жизнь”. Все эти детали вписываются в инфернальный вариант сюжета метели, в центре семантического поля которого аккумулируется страх («страшная ночь», «страшная буря», «страшно заскрипело», «ужас метели»). Вначале ему сопутствует стыд, имеющий для Анны неясную этиологию; затем стыд вытесняется весельем, также необъяснимым. «Ужас метели» становится «прекрасным», а странное состояние преображается в «волшебное напряженное состояние», в котором «было что-то радостное, жгучее и возбуждающее» [16. Т. 8. С. 118]. Все это говорит о том, что Анна сделала выбор и обратного пути нет. Сделанный выбор корреспондирует с инфернальным началом как в метели, так и в ее душе. «Метельная» сцена встречи Анны и Вронского - самое концентрированное, пожалуй, во всей русской литературе воплощение темы «страшной бури» в «страшную ночь», учитывающее ее многообразную семантику. Толстой еще обратится к теме метели в позднем творчестве - рассказе «Хозяин и работник», но это будет уже иной вариант развития метельного сюжета.
Тема «страшной бури» в «страшную ночь», начатая Вяземским, получившая многозначное блестящее развитие в творчестве Пушкина, в предельно концентрированном виде воплощенная Толстым, будет в первых десятилетиях XX века перевоссоздана Блоком, Пастернаком, Шмелевым с опорой на ее универсальные смыслы.
СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ
1. Афанасьев А. Поэтические воззрения славян на природу: в 3 т. Репринт. изд. 1869 г. 1994. Т. 3.
2. Вяземский П.А. Сочинения: в 2 т. М.: Худ. лит., 1982.
3. Гершензон М.О. Мудрость Пушкина. Томск: Водолей, 1997.
4. Гоголь Н.В. Ночь перед Рождеством // Собр. соч.: в 6 т. М.: Гослитиздат, 1959. Т. 1.
5. Густафсон Р.Ф. Обитатель и Чужак. Теология и художественное творчество Л.Н. Толстого. СПб.: Академи-
ческий проект, 2006.
6. Жуковский В.А. Полн. собр. соч. и писем: в 20 т. М.: Языки славянской культуры, 1999-2008.
7. Иваницкий А. «Зимний путь» у Пушкина («национальная» природа - кухня истории как культуры) //
Slavica tergestina. 1998. № 6.
8. Кюхельбекер В. Последний Колонна // Сочинения. Л.: Наука, 1989.
9. Лермонтов М.Ю. Полн. собр. соч.: в 10 т. М.: Воскресенье, 2000.
10. Маркович В.М. Повести Белкина и литературный контекст // Пушкин. Материалы и исследования. Л.: Нау-
ка, 1989.
11. Мережковский Д.С. Л. Толстой и Достоевский. М.: Республика, 1995.
12. Порудоминский В.В. «С тех пор, как я сел в вагон.» // О Толстом. СПб.: Алетея, 2005
13. Пушкин А.С. Собр. соч.: в 10 т. М.: Худож. лит., 1959-1962.
14. Сливицкая О.В. О многозначности восприятия «Анны Карениной» // Русская литература. 1990. № 3.
2010. Вып. 4 ИСТОРИЯ И ФИЛОЛОГИЯ
15. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч.: в 90 т. М.; Л.: Худож. лит, 1928-1958.
16. Толстой Л.Н. Собр. соч.: в 22 т. М.: Худож. лит., 1978-1985.
17. Тютчев Ф.И. Сочинения: в 2 т. М.: Сов. писатель, 1984.
18. Эпштейн М. Слово и молчание: Метафизика русской литературы. М.: Высш. шк., 2006.
19. Эпштейн М. Стихи и стихии. Природа в русской поэзии XVIII - XX веков. Самара: БАХРАХ-М, 2007.
20. Юртаева И.А. Мотив метели и проблема этического выбора в повести Л.Н. Толстого «Хозяин и работник» // Литературный текст : проблемы и методы исследования. Аспекты теоретической поэтики. М.; Тверь: Твер. гос. ун-т, 2000.
21. Языков Н.М. Полн. собр. стихотворений. М.; Л.: Худож. лит., 1964.
Поступила в редакцию 20.09.10
K.A. Nagina
«Snow-storm - passion» and «snow-storm - fate» in the Russian literature of the XIX century
The semantic of snow-storm in the works of P.A. Vyazemsky, V.A. Zhukovsky, M.Y. Lermontov, A.S. Pushkin, N.V. Gogol, L.N. Tolstoy is investigated. The infernal variant of development of snow-storm’s plot is the main object of this research. In the snow-storm’s episodes of Tolstoy’s novels «War and peace» and «Anna Karenina» there are pushkin’s tradition and an image of «snow-storm - passion», corresponding to «snow-storm - fate».
Keywords: semantics of snowstorms, tradition, ballad context, blizzard as fate, blizzard as passion.
Нагина Ксения Алексеевна, кандидат филологических наук, доцент Воронежский государственный университет 394000, Россия, г. Воронеж, пл. Ленина, 10 E-mail: kafruslit@mail.ru
Nagina K.A., candidate of philology, associate professor Voronez State University 394000, Russia, Voronezh, Lenin’s str., 10 E-mail: kafruslit@mail.ru