Е.Ю. Мещеркина
ИСТОРИЧЕСКАЯ ПАМЯТЬ И ПОЛИТИКИ МЕМОРИЗАЦИИ_____________________
Статья посвящена социальным аспектам исторической памяти, способу обращения людей с малой, биографической, и большой историей, топосу вспоминать, означивать, понимать. Рассматриваются отношения между индивидуальной и коллективной памятью, функционирование которых в обществе пульсирует в ритме политической задачи. Развитие гражданского общества, его плюрализация востребует и утверждает право социальных акторов на разные исторические памяти, но это приводит к конфликтам в публичной сфере как свидетельствам дискурсивного передела и идеологической борьбы. Стратегии этой борьбы, реализуемой в политике меморизации (что стоит помнить и как вспоминать), рассматриваются в статье на примере медиализиро-ванных образов Второй мировой войны.
ИМПЕРАТИВЫ ПАМЯТИ И КОНФЛИКТ ИСТОРИЙ
Человеческая память и социальная история находятся в непростых отношениях взаимного отчуждения-освобождения. Как писал М.К. Лавабр, «память... славится умением тихо, но искренне сопротивляться тогда, когда политические власти грубо обращаются с историей и манипулируют прошлым» [3, с. 233]. Это искреннее сопротивление памяти, не вошедшей в официальную память, соответственно в официальную историю общества, стало широко востребованным в наше время переписывания идеологий. Перестройка открыла архивы, сформулировала политический заказ на новые национальные идеи, заодно либерализировала и отношение к ущемленным социальным группам, коллективная память которых стала оформлять собственные дискурсы. Можно солидаризироваться с мнением Пьера Нора о предперестроечном Советском Союзе: «В противовес истории, которая практически из лжи превратилась в так называемую научность, возврат к памяти, может быть, и не является прямым подходом к исторической правде, но, без сомнения, является символом свободы и альтернативой тирании» (цит. по: [3, с. 234]).
Исторические науки стали занимать гораздо более активную позицию в воспроизводстве коллективной памяти и чаще рассчитывать на свидетельства очевидцев, чем это было ранее. Идентификация самих историков с собственным социальным слоем, полом, поколением приводит часть из них к тому, чтобы рассматривать, обозначать пере-
дачу памяти через участников и свидетелей как «коммуникативную традицию» [11, Б. 11]. Под коммуникативной памятью мыслится больше, чем передача памяти благодаря свидетелям событий; скорее, это такие события и связанные с ними стратегии воспоминаний, на основе которых коллективы объединяются в сложном процессе выработки дискурсивных стратегий. Коллективы, о которых идет речь, — семьи, социальные группы, партии или даже этнические и некоторые другие группы с определенным опытом коллективного страдания, преследования, стигматизации и т.д. Они сами культивируют воспоминания исходя из определенных целей. Воспоминание — стартующее прежде всего как индивидуальное — впоследствии конструируется через институционализированный процесс организации воспоминания (например, через фонд памяти) таким образом, что становится чисто коллективным воспоминанием. Мы уже вспоминаем себя в таком модусе, который указывает на коллективные инстанции социализации в рамках коллективов, которые это восприятие контролируют, подкрепляют или отклоняют. Мы рассказываем их в той форме, которая также структурирует эти воспоминания.
В этом заключается сложность позиции Устной истории или той ниши культурного поля, на которую она претендует. И еще сложнее она станет со временем, если доминирующие сообщества — не только очевидцы — внесут новые рамки соотнесения или изменят доминантный образец толкования. Ведь последующие поколения будут иметь другие ценности и другой горизонт опыта по сравнению с очевидцами, но каждый человек стремится по мере взросления и старения репрезентировать свой аутентичный опыт. Тем драматичнее, если написанная, медиально опосредованная, на выставках представленная история выступает чужой или даже враждебной. Для ставших рутинными воспоминаний столь же трагично простое обесценивание пережитого исторического опыта как форма символической смерти.
Эта оспариваемость истории, разорванность различных поколений и социальных групп с собственными переопределяемыми традициями и ставшими самостоятельными мифами «снимается» в единении, реализуемом в стратегиях воспоминаний, а также в создании островков коллективной памяти в виде Фонда жертв Холокоста, «Мемориала», различных биографических архивов. Алейда Ассман описывает культурную память как перешагивающую эпохи и поддерживаемую нормативными текстами, а коммуникативную память — как, главным образом, связующую поколения через устно передаваемые воспоминания [6, Б. 20]. В связи с историей Шоа (БЬоаЬ)1 Р. Козеллек писал, что
1 Шоа, или Холокост обозначает историю геноцида еврейского народа во время Второй мировой войны
со сменой поколений изменяются характеристики воспроизводимого прошлого. Из насыщенного опытом, современного прошлого выживших очевидцев возникает «чистое» прошлое, лишенное опыта [9, Б. 130]. С вымирающим воспоминанием дистанция не только становится больше, но также изменяет свое качество, которое может быть скомпенсировано фильмами, мемуарами, выставками, картинами. История девочки по имени Анна Франк заново переживается через поставленный спектакль, переизданный на многих языках мира дневник, позволяя поколениям, уже далеким от реалий Второй мировой войны, пережить, а не только узнать, как это было.
Дилемма Устной истории — сохранять и передавать ли микрознание о стратегиях совладания с историей в виде «моральной ущемленно-сти, скрытых защитных маневров, гнева и стыда» в описании истории, что составляет полноту ее субъективного отражения, — или ее задача готовить сегменты лишенной субъективности коллективной памяти для копилки культурной памяти сообщества. А. Ассман задается вопросом, должна ли «история» в головах, сердцах и телах пострадавших сначала умереть, прежде чем она возродится в качестве науки, как феникс из пепла исследовательских опытов. Объективность, по Ассман, это не только вопрос метода и критического стандарта, но и мортификация, вымирание, выцветание страдания и ущербности [6, Б. 14].
Очевидно, что документированная коммуникативная память, которая живет несколькими поколениями, реифицируется при вхождении в культурную память сообщества, объективируясь как нормативный, пограничный или анормативный текст. Вопрос только в том, какова позиция в общем, но не равноценно означенном символическом пространстве культурной памяти, которую займет та или иная коммуникативная память определенной социальной группы. Реабилитация одних с неизбежностью требует развенчания других, поскольку наличие дискурса официальной истории иерархизирует культурное поле по принципу ближе—дальше.
Из этого следует, насколько тесно связаны «История и память», «Опыт и история эпохи», насколько актуальны переходы от коммуникативной к культурной памяти, и что теряется, если «насыщенное опытом прошлое» со всеми его стратегиями подавления/овладения прошлым само не становится предметом исследования. Пример такого исследования — документация и анализ воспоминаний еще живых и передача их в «чистое будущее», которое не столь уж и «чистое»: свидетели эпохи, физически умирая, теперь имеют долгую медиальную жизнь после смерти. Их рассказы становятся частью медиальной «культуры воспоминаний» и все больше влияют на коллективную память.
Интерес и потребность социологов в материалах, собираемых в рамках не только устно-исторических, но и биографических исследо-
ваний, назрела давно. С Устной историей эти направления объединяет тематизация субъективности. Устная история также занимается субъективностью: субъективными воспоминаниями, личными переработками пережитого, индивидуальным поведением и его объяснением в истории, личной ответственностью в исторических процессах и их толкованием вместе с биографическими конструкциями и жизненными путями. Субъективность, индивидуальность, активность актора в процессе социальной практики приобрели легитимность в глазах со-циолога-исследователя в связи с динамикой социологического знания, интересом к генезису социальных изменений. Как упоминал П. Штом-пка в своей книге «Социология социальных изменений», не существует безагентных структур, равно как и неструктурированных агентов. Место встречи тотальностей и индивидуальностей, оперирующих структур и действующих агентов — практика [5, с. 272]. И если продуктом агентно-структурной реальности является социальное событие, то воспоминание агента об этом событии может пролить свет на репертуар социальных возможностей и структурных ограничений его практики. Воспоминания, опрос свидетелей, биографии и автобиографии, личные фотографии и другие субъективные объекты воспоминаний — важнейшие источники для исследования исторического и социального развития, в котором субъекты, а также их опыты играют существенную роль в анализе развития консенсуса и конфликта в обществе, в отношении между «большой политикой» и субъективными возможностями в общественных отношениях, их границах и связях. В центре внимания — исследование людей в истории и их способе обращения с историей, топосе вспоминать, означать, понимать.
Поэтому субъективные свидетельства являются источником для микроистории, где имеется мало других источников, или где субъективные источники вследствие своего предмета выходят на авансцену: например, гендерная идентичность, семья, родство, гендерные роли, стили воспитания, практики труда и профессии, а также воспроизводство элит во властных структурах, партиях и прочих институтах, религиозные связи и ритуалы, их секуляризация и т.д.
Как понятие Устная история — историографический импорт из США, оно прижилось, несмотря на редукцию к источникам устного характера. Но под Устной историей имеется в виду более чем техника опроса свидетелей событий, скорее — смена перспектив в буквальном смысле слова. Речь о другом способе рассмотрения, речь о том, чтобы сделать субъективность и опыт субъектов вообще предметом историографии и объяснить их как передаваемые по наследству или традиции, тем самым они получают статус, ранее неприемлемый в других историографических школах. Для такой постановки вопроса и исследовательских целей недостаточно одних устных источников, необходимы много-
образные другие эмпирические изыскания и комбинация методов. Задача Устной истории заключается в том, чтобы с помощью различных источников и методов обнаружить и описать след передачи индивидами и группами населения их опыта, культуры и жизненных форм.
Устная история — междисциплинарное направление на стыке истории, социологии, этнологии, социальной психологии, антропологии, все более социально ориентированная область истории, которая и методологически (Устная история как дополнительное производство источников через ретроспективное интервью), и концептуально (историческое исследование как субъектно ориентированная наука об опыте) дает представление о новых перспективах социального познания.
Эти перспективы безусловно связаны с историей сознания как индивидуализированным процессом присвоения/освоения истории. Историческое сознание означает в этом контексте синхронию переработки истории, интеграцию биографического в коллективную историю как результат превращения пережитой истории в означенное переживание, соединение прошедшего с современным и будущим посредством поиска смысла. Процесс присвоения истории, автономная реконструкция исторического переживания происходят в воспоминании как модальной форме интернализованной переработки истории. Устные историки и социологи (Пол Томпсон, Даниэль Берто, Глен Элдер, Мартин Коли, Тамара Харевен) мотивировали свое участие в этом направлении следующим образом: «Нашей задачей было заново внести в социологию не «предмет» (который в большей степени является философской категорией), а конкретный опыт людей, погруженных в социальные отношения и исторический период времени. Мы обращались к людям, которых мы интервьюировали, как к носителям информации о социальных (или, скорее, социально-исторических) средах, истории жизни которых были запечатлены в этих контекстах в конкретное время (хотя и не обязательно вся их жизнь). Мы отдавали себе отчет, что люди, от которых мы получали информацию, сообщали нам не только “правду и ничего, кроме правды”, однако мы полагали, что, собирая множество историй жизни из одной и той же среды, мы сможем обнаружить повторяющиеся модели, относящиеся к коллективным явлениям или разделенному коллективному опыту в конкретной среде. И, в самом деле, нам впервые удалось описать определенные социальные среды и коллективный опыт. Мы считали, что люди приобретают знания относительно механизмов функционирования среды, в которую они вовлечены. Такое знание социальных процессов и структур, без сомнения, имеет лишь частичный характер, однако его невозможно получить иначе (например, в книгах или архивах). Поэтому, с эпистемологической точки зрения, представлялось разумным спрашивать людей об их знаниях — чем всегда занимались антропологи. Кроме того, такой подход представлялся нам воз-
можностью по-новому оценить “врожденные” знания, а, следовательно, и их носителей. Мы считали это полезным и в “политическом” плане, с точки зрения социальной справедливости и моральной реинтеграции в коллективное сознание членов общества более низких социальноэкономических классов» [7, р. 2].
Какие же эпистемологические проблемы устной истории по-прежнему возникают в дискуссии? Прежде всего, это проблема достоверности устной истории. Кто-то ищет в историях следы тщательно похороненной под официальными версиями событий правды, кто-то — логику и типику совершаемых поступков, кто-то реконструирует причины умолчания или оправдания, как, например, в переведенной на русский язык книге П. Сихровски «Рожденные виновными. Исповеди нацистских преступников» [4]. Правда и вымысел сплетены в единое целое под названием «история жизни». Можно отнестись к вымыслу изящно, как это делает в «Шести прогулках по повествовательному лесу» Умберто Эко. Он рассказывал, что любая реальность в мире реальности может быть поставлена под сомнение. Кто знает, прав ли на самом деле Эйнштейн, между тем как в мире вымысла факт смерти Эммы Бовари непреложен... Художественный вымысел дает нам прочный мир, куда устойчивее мира реального, даже если мы привыкли думать иначе [8].
Исследователи автобиографической памяти, не оставляя усилий по развитию методик, стимулирующих рассказчиков к возможно более правдивой версии пережитых событий, тем не менее так же скептичны. Так, Б. Росс считает, что «в большинстве случаев задача исследователя заключается не в различении правдивой и ложной «версий» (исключение составляет ситуация судебной экспертизы), а в выявлении пути, которым преобразуется значение действительного биографического факта, и в безусловном признании ценности автобиографического рассказа как способа создания субъектом ощущения реальности переживаемого события» [13, р. 10]. Внимание исследователя переключается тогда с сомнения в правдивости на анализ направления преобразований запомненного события в процессе жизни. И мы не случайно углубляемся в специальную, хотя и смежную область изучения автобиографической памяти, поскольку вопрос о принципиальной и неизбежной субъективной окрашенности воспоминаний чрезвычайно важен. Из недавних экспериментальных исследований памяти (Тульвинг, Маркович, Гриффит и др.) явствует, что человеческая способность вспоминать свидетельства составлена из семантической памяти, впоследствии переименованной Тульвингом в память знания, и эпизодической памяти [10]. Эпизодическая память удерживает контекстуально (через время и место) связанные биографические эпизоды, которые позволяют путешествовать во времени (как правило, в прошлое), ее природа часто аффек-
тивна. Напротив, память знания (первично семантическая) контекстуально свободна и тем самым современна. Если эпизодическая память всегда основывается на активном вспоминании себя, то память знания соотносится с «чистым» знанием об информации. Поэтому отношение обеих систем памяти между собой — это встраивание эпизодического (вспоминания) на уровень знания, а не наоборот.
Другие особенности автобиографической памяти, по Тульвингу, состоят в том, что информация должна пройти сначала семантическую память, прежде чем сможет достичь уровня эпизодической, и что часть информации «отвердевает» на уровне знания, в то время как другая часть связности с контекстом репрезентируется эпизодически. Если вызывать воспоминание, стимулируя в ситуации интервью рассказ о прошлом, насыщенный конкретными эпизодами, то есть апеллировать к эпизодической памяти, то не удастся минуть семантики, заложенных значений, поскольку именно через семантическую память информация «закладывается на хранение». Это означает принципиальную невозможность «очистить» автобиографическую память от субъективности, что порождает два методологических императива: «реабилитацию» субъективности и развитие техник нарративного опрашивания и анализа, сближающих произошедшее-пережитое-рассказанное.
Серьезная критика субъективных источников в историческом исследовании касается следующих оснований:
— как субъективные источники, они отражают только воспоминания отдельных индивидов, не давая обоснованных обобщений относительно опрошенных;
— они возникли вследствие субъективных интересов;
— эти источники, например, автобиографии, возникли гораздо позднее описываемых событий и часто в целях легитимации;
— ничто так не обманчиво, как воспоминание или память, населенные новыми событиями и опытами;
— устные источники возникают благодаря диалогу с Другим, преимущественно оценивающим, и тем самым создают собственные источники, которые в большей степени отражают современность и взгляды участников или коды их понимания, их отклонения или идентификации (11, Б. 7).
Часть представленной критики относительно «опыта» или значения «субъективности» основывается на определенной подмене. Если исключить те работы по истории, например, менталитета, которые относятся к источникам памяти некритично, недифференцированно, с наивной верой в их правдивость, останутся работы, обращающиеся к исследованию субъективности в истории и нуждающиеся именно в тех источниках, которые могут опосредовать эту субъективность. Выбран-
ный метод исследования должен соответствовать его предмету. В таком случае те, кто критикует субъективность источников, должны в действительности критиковать не источник, а постановку вопроса. Кроме того, многие пункты критики, направленной против субъективных источников, можно адресовать любому другому источнику, особенно официальным документам, которые разработаны субъектами социальных институтов со специфическими интересами. Очевидно, что здесь мы выходим за рамки собственно истории и конкурирующих внутри нее парадигм, — ведь то, что ограничивает политическая культура, позднейшая история утрачивает, если пренебрегает субъективным опытом и проработкой истории.
ПОЛИТИКИ МЕМОРИЗАЦИИ
Год юбилея окончания Второй мировой войны обязал — и всех по-разному — вновь обратиться к теме памяти, — коллективной, индивидуальной, но не единой. Плюралистичные общества современности порождают и разные «памяти» как различные толкования одного и того же события с точки зрения определенного коллектива, социальной группы. Существенный культурный сдвиг заключается, пожалуй, в том, насколько эти «иные» памяти приобретают институционализированный характер. Монополия одной большой истории вынуждена тесниться и не без боя отдавать часть дискурсивного пространства иным коллективным «памятям» как полям иного смысла.
Но есть и другое, непространственное, — временное изменение толкования исторического сюжета, которое происходит как смена перспективы. Переживание военных событий вначале стартует как аутентичное воспоминание непосредственных участников — современников тех лет. Затем возникает новая фаза, изменяющая перспективу восприятия исторического события, — медиализация через романы, фильмы, выставки. Наконец, третья фаза связана с политизацией — пересмотром смысла, девальвацией прежних политических ценностей, переносом геополитических акцентов, сменой поколений с новыми задачами политической социализации и т.д. Итог — все более расходящиеся непосредственное воспоминание и память о нем. Здесь имеются в виду не последствия естественной убыли населения, выражаясь демографическим языком, или драма уходящей натуры. Мы подразумеваем (и потому спешим описать) те сложные идентификационные проблемы, которые выпали на долю поколения, которое переживало, училось языку рассказа, рассказывало другим, а затем не узнавало себя в том дискурсе, который преобладал либо утрачивал свои позиции в изменившейся социальной истории. Более того, сегодняшний день дарит
нам удивительные картины битвы за свою интерпретацию (но за свое ли переживание?). Подобный инсайт демонстрирует Прибалтика — Латвия, Рига, на улицах которой фронтовики с советскими медалями и латышские легионеры СС шли соседними улицами, свидетельствуя тем самым, что непосредственные участники исторических событий уже не делегируют свою память историкам как экспертам по прошлому и политикам как держателям исторического дискурса в политически легитимных целях. Прикрытые 9 мая платком медали, высаживаемый из троллейбуса шофером титульного этноса фронтовик с иконостасом на груди — свидетельства памяти, уходящей в подполье, редкого и краткого безвременья, промежающего дискурс уходящий и нарождающийся, опосредующего новую дискурсивную иерархию. Тот посыл, с которого мы начали, — плюрализация обществ востребует разные памяти — с очевидностью представляет высоко конфликтную публичную сферу, в которой нет места мирному сосуществованию, возникает соблазн манипуляции, инсценирования воспоминания в целях политически ангажированных памятей. Политика открывающихся на краткий период архивов, эпохи гласности, остроумно названной немцами Milchglasnost (симулякр из гласности и молочного стекла), манипуляции со спецхраном, коллективные мероприятия к юбилеям, прокатывающиеся волны мемуарного освоения ушедших событий — все эти сюжеты говорят о том, что коллективная память общества пульсирует в регулируемом политической задачей ритме.
Парадоксальным образом это может привести к исчезновению самого воспоминания, когда доминирующую позицию занимает политизированная версия истории, инструментально относящаяся к памяти и вычищающая иные аспекты, версии, что в итоге и приводит к омертвлению переживания. Этот процесс заметен в нарративах фронтовиков, которые вовлекаются в рассказ о пережитом по накатанному сценарию и используют устоявшийся язык. В результате новые темы, не столько факты, сколько ракурсы тематизаций рассказа вне героического дискурса (рассказ о том, как Мы ковали победу, как выстояли) приводят часто к языковому ступору или порождают иного лингвистического субъекта (и соответственно проблему совмещения рассказов). А поколения уже непричастных к войне столкнулись с проблемой ритуализации отфильтрованного военного прошлого и, как следствие, с эмоциональной усталостью и частичным отторжением.
Остановимся на эмпирическом анализе одного упомянутого аспекта — медиализации как культурной политике меморизации. Этот аспект привлекает нас скрытым характером подготавливаемых изменений коллективного сознания, своего рода метафорой «черного ящика», когда известно, что на входе и выходе, но скрыта внутренняя конструкция. Одной фразой (принадлежащей Лассуэлу) — «кто что сказал
кому с каким эффектом» — раскрывается методологический подход к реконструкции медиализированных усилий по культивированию той или иной памяти как дискурсивного явления. И в этом смысле различаются собственно история как прошедшая реальность и тот образ относительно истории, который создается в нашем сознании с помощью медийных и арт-возможностей на пересечении образов памяти о пе-режитом-рассказанном и того репертуара смысловых интерпретаций, которые порождены актуальным социально-культурным контекстом Очевидно, спрос, социальный заказ на медийную интерпретацию прошлого может быть сформулирован в той ситуации, когда все меньше становится непосредственных носителей аутентичного исторического опыта, обращение к которым реализует стремление понять, «как это было», из первых рук, а их социально-возрастной статус в обществе снижается. Доминирующая массовидная культура воспоминания уступает со временем место маргинализирующейся культуре уходящего поколения, чей этос тем не менее инструментализируется в целях легитимации ценностей государственного порядка. То есть возникает временная поколенческая дистанция по отношению к завершенному историческому событию, и эту позицию, это пространство стремится занять медийная структура, привносящая новые (или, скорее, реви-тализирующая прежние, работавшие) социально-политические значения на языке новых поколений.
Прежде чем очертить фреймы анализа, стоит упомянуть изменившийся контекст взаимоотношений медиа-мира, политики и искусства, о которых писал Борис Гройс в «Феноменологии медиального мира» [1]. Он полагает, что «искусство оказалось в другом отношении к политике, по сравнению с тем, в котором оно находилось все это время. Оно начало оперировать в том же пространстве, в котором оперирует политика». Сближение систем политической и художественной репрезентации имеет следствием превращение политика в художника по объему производимой художественной продукции (постеры, клипы, документальные фильмы, ток-шоу и пр.), присутствию в средствах массовой информации и степени своей медиализации. «Мы живем в идеальной системе, в которой художник не является основным производителем визуального... Именно эта новая ситуация художника — потеря художником монополии на эстетическую репрезентацию политики — превратила радикально-политическую акцию в новый предмет интереса для искусства, именно эта потеря художником контроля над произведением искусства». Эстетизация политического пространства и политизация, привнесение политического дискурса в сферу искусства задают рамки той темы, которую мы назвали политиками меморизации, медиализации и визуализации в отношении прошлого. Здесь для нас важен тот аспект медиа-сферы, который per se создает интригу презентации. Б. Гройс де-
лится своими наблюдениями: «Если вы спросите любого специалиста по медиа, каким образом создать медиа-фигуру, любой американский специалист скажет, — “вы должны быть controversial”. Это означает, что вы должны создать такой имидж, который представляет ситуацию некоего столкновения, конфликта. Это является современной медиальной иконой в форме controversial, то есть в форме конфликта или кризиса. Икона пространства, в котором происходит идеологическая борьба, где сталкиваются различные современные пропагандистские машины, которые функционируют таким же образом, как и пропагандистская машина церкви» [1]. Таким образом, современное искусство политизируется, стремясь к медиальным репрезентациям, поскольку попадает в вилку отвержения либо поклонения.
Социальный аспект производства медиализируемого образа, участвующего в дискурсивной игре меморизации, с очевидностью увязан с теми социально-политическими идентичностями, которые мобилизуются в процессе этой игры. Ниже мы рассмотрим текст, произнесенный во время публичной дискуссии о вкладе СМИ в память о войне2 Еленой Немых, режиссером телекомпании НТВ, автором сценария и режиссером проекта «Рождение Победы». Продукт — гламурное игровое кино, стилизованное под фильмы 60-х, в сопровождении биографических рассказов известных в стране персонажей. Но речь автора интересна прежде всего с точки зрения публично конструируемой позиции оправдания (почему я это делаю) и обнаруживаемой биографической дилеммы (скрытый выбор собственной идентичности), что в целом оказывает влияние на образы меморизации.
Нижеследующий, законченный в смысловом отношении отрывок содержит, словами французского социолога Лорана Тевено (L. Theve-not), несколько режимов оправдания. Режим оправдания отвечает дискурсу коллективной аргументации и координации действий, которые затем разворачиваются в более узком формате режима запланированного действия, в терминах целей и средств их достижения. Режим оправдания соотносится с различными ценностями, которые могут стать основанием определенного видения ситуации и ее публичного определения и критики: например, рыночные ценности, гражданские, технократические, приватные, ценности публичности. Аргументация с точки зрения одной ценности неизбежно ведет к критике других, провоцируя напряжения. Первый из режимов оправдания, который мы
2 Дискуссия «Память о войне в современных российских СМИ» состоялась 15 октября 2004 года в рамках конференции «Малые Банные чтения», организованной журналом «Неприкосновенный запас» при участии журнала «Osteuropa» и поддержке Немецкого культурного центра им. Гёте (см.: Неприкосновенный запас. 2005. №2-3 (40-41)).
здесь встречаем — частный, биографический, т.е. собственная причастность к истории благодаря судьбам близких родственников:
«...я хочу все-таки сказать о своем отношении к проекту “Рождение Победы”... Для этого мне вкратце придется рассказать свою семейную историю. У меня оба (здесь и далее выделено авт.) деда воевали, и оба погибли в 1941 году. Погибли они, по странному стечению обстоятельств, практически в одном месте — под Тулой. Один из моих дедов был из семьи раскулаченных и репрессированных, он попал в штрафбат. Когда мне еще не было 10 лет, бабушка рассказывала, как она провожала деда, а он плакал и потихонечку ей на ушко сказал: “Ты знаешь, нам вообще не дают оружие”. То есть их без оружия выгнали в чисто поле, под танки. Вот это, наверное, и есть та правда, которую поприветствовали бы мои старшие товарищи (участники дискуссии — авт). Другой мой дед, мамин папа, был начдив, у него все было прекрасно, он был красным командиром. Он тоже попал под Тулу и там погиб. В 1975 году было празднование очередного юбилея Победы и нас нашли “красные следопыты”. Это были пыльные брежневские времена, тогда это было полным официозом. Нас привезли под Тулу, там маршировали пионеры и играли оркестры, я первый раз увидела фронтовиков. Мне это было глубоко противно — потому, что официоз никак не сочетался с моим отношением к истории семьи, потому, что я знаю, что было потом с моей бабушкой, которая осталась одна с пятью детьми на руках. Что я хочу этим сказать? У меня два деда, мне сложно было разделить их в своем сознании. Когда я стала погружаться в проект “Рождение Победы”, мне было важно найти интонацию, верную для них обоих. А это и оказалось сложным».
Биографический режим оправдания построен на стремлении совместить образы обоих дедов, несмотря на разорванность их общей истории: один репрессирован, другой — признанный герой-командир. Следовательно, режимы запланированного действия должны были бы выдать телезрителю картинки сложной «полной» истории, озвученной через свидетельские голоса переживших.
Режим оправдания, введенный Е. Немых, скорее всего, имеет отношение к содержанию национальной государственной идеи. Ее смысл возможно сформулировать следующим образом: гласность добавила сложности истории, но не отменила главного — подвига, поэтому основная/официальная ее версия не подлежит изменению.
«Что я могу возразить своим оппонентам? (Звучали упреки в кли-шированности, официозной версии истории войны, заказе — авт.). Когда Горбачев принес нам свободу слова, а при Ельцине появились независимые средства массовой информации, возникла новая правда о войне и всплыло много историй, которые все это время замалчива-
ли. Мне кажется, истина лежит где-то посередине. Были все эти истории, но и подвиг был, и ходили они в атаку под красным знаменем, хотя для многих сейчас это знамя КПРФ и Зюганова. Самое сложное сейчас — найти истину. Но 9 мая для очень многих граждан все равно День Победы. Это, может быть, единственный праздник, связанный скорее не с идеологией, а с национальным самосознанием. Да, во времена Брежнева он был фальшивым. Когда мы начинали работать над “Рождением Победы”, оказалось очень сложно работать с этим материалом».
Следующий фрагмент, отражающий режим запланированного действия, раскрывает приоритеты, вытекающие из оправдательных мотивов. «Истина, что посередине», развертывается в понятный каждому видеоряд в сопровождении настоящих документальных историй. Важно отметить здесь термин «понятный» как эвфемизм известного, что понадобится нам ниже.
«Почему возникли эти ролики? Я не знаю, насколько наша концепция считывается при просмотре программ — надеюсь, что ближе ко Дню Победы это станет понятнее. Все действие происходит в кинотеатре, мы показываем фрагмент, стилизованный под советские фильмы о войне. Я писала сценарии, естественно с помощью военного консультанта, ко всем 60 роликам и прибавить к ним ничего не могу. Они действительно отчасти придуманные и, наверное, никакого отношения к действительности не имеют. Но это же ролики — без слов под музыку смонтированный видеоряд, понятный любому зрителю. А вот сопровождаются они настоящими, документальными историями. Они очень разные — есть и те, в которых рассказывают, как необученных солдат выгоняли под танки, а есть, где, наоборот, шли умирать с именем Сталина на устах. Правда в том, что было и то, и это — было смешное и грустное, ужасное и восхитительное, если можно применить такой термин к войне».
И, наконец, еще один заход на режим оправдания, обозначим его псевдогражданским3. Его уплотненное содержание таково: прилюдная порка эпохи гласности себя изжила, отсюда возникает общественная потребность в истине о войне на другом уровне.
«И здесь нельзя не учитывать мнение общества. По крайней мере, нам, телевизионщикам, нельзя. Ведь проблема не в том, что правительство что-то навязывает, — общество устало бесконечно слушать, какой русский или советский народ такой-растакой. Ни в одной другой стране этого нет, я в этом уверена. Вот так при-
3 Псевдо — хотя бы потому, что это позиция корпоративная («телевизионщиков») ма-нипулятивная (им известно, что общество «устало» и какое именно общество).
людно себя пороть десять лет, честно вам скажу, надоело. Мне кажется, что важно осмыслить войну и найти истину на другом уровне, в ходе своего рода дискуссии. Я сейчас искренне говорю о своих чувствах, своих мыслях».
Если мы вспомним посыл биографического режима оправдания как стремления идентифицировать себя с обоими дедами, представить, завизуализировать, отдать должное историям как одного, так и другого, и попробуем найти точки соприкосновения с другим прозвучавшими режимами оправдания, то обнаруживается следующее. Между частно-биографическим сюжетом (историческая правда обоих дедов, равно имеющая право на доступ к дискурсивному пространству масс-медиа) и гражданским уровнем оправдания существует противоречивое напряжение. С одной стороны, справедливо рассказать и о репрессированном деде; с другой стороны, или на другом уровне оправдания, общество устало от этих историй. И делая выбор в пользу «иной истины», золотой середины, подвига, прагматика этого шага скрыто подвигает и к биографически идентификационному выбору в пользу деда-красного командира, у которого «все прекрасно». И теперь дополнительный, валидизирующий наши рассуждения, момент. В развившейся в последствии дискуссии на вопрос К. Эрнста:
«— Вы говорите о том, что хотите создать многостороннюю правду. А вы бы поставили, например, рассказ человека, который воевал в РОА, во власовской армии?
— Почему нет? Интервью идет ровно 40 секунд. Если за 40 секунд будет яркая и понятная история, мы, конечно, ее дадим. Если она будет запутанная и без определенных комментариев непонятная, то, скорее всего, она не пойдет».
Выше мы отметили режиссерский критерий отбора историй и сюжетов — понятность всем и каждому. Потребность в комментариях сопровождает любой, не вписывающийся в официальную версию истории войны, сюжет. Запутанность — свидетельство противоречия интерпретаций и «разных правд» участников событий, имеющих различную легитимность в доступе к праву на мета-нарратив истории. Соответственно, избегая запутанности, сложности, неоднозначности, эта позиция воспроизведет прежде всего принятую, известную и таким образом понятную историю (войны). Этим примером мы хотели показать, как корпоративное сознание причастных к производству медийных образов (войны) совершает серию выборов в напряженном поле различных режимов оправдания. Социальная подоплека этих выборов в нашей культуре и актуальных поколениях, переживших и еще удерживающих в памяти опыты войны, репрессий, послевоенного времени, а также испытавших травму социально-стратификационных перемен, весьма драматична и противоречива.
В заключение, обязывающем к более широким выводам, отметим, что проступают параллели между проблематикой противоречивого биографического опыта, официальной макроистории о войне и политикой медиализации, объединяемые термином «фигура умолчания». Документация военного прошлого (от события до повседневности) в медийном пространстве стремится избегать конфликтности как характеристики современного политизированного медийного продукта, предлагаемого на культурном рынке, но, с очевидностью, западном. Вследствие этого и возникают гламурность, хрестоматийность, стилизации и все большее отдаление и разрыв события, переживания и рассказа о нем. Непроговоренность всех сложных, неоднозначных событий войны в публичной сфере как ее уже дискурсивная «непрожи-тость» блокирует и на индивидуальном уровне готовность принять другие «правды» о войне. Рассматривая характер коллективной памяти россиян о войне на основе многочисленных репрезентативных опросов, известный социолог Лев Гудков приходит к выводу, что «российское общество миновало период критической переоценки своего прошлого, в том числе — и военного, оставив в стороне дискуссии о “цене” победы, оценку предвоенной и послевоенной политики. Сегодня память о войне и победе включается главным образом механизмами консервации социального целого, удерживающими общество от усложнения, функциональной дифференциации. Воспоминания о войне нужны в первую очередь для легитимации централизованного и репрессивного социального порядка, они встраиваются в общий порядок посттоталитарной традиционализации культуры в обществе, не справившемся с вызовами вестернизации и модернизации, общества, не выдержавшего напряжения начавшихся социальных изменений. Российская власть поэтому вынуждена постоянно возвращаться к тем травматическим обстоятельствам своего прошлого, которые воспроизводят ключевые моменты национальной мобилизации» [2]. Эти возвратно-поступательные движения идеологической машины между политическим заказом и собственно историей становятся все более затухающими, поскольку исчезает со сцены непосредственный участник и свидетель этих событий. Тем более важно деконструировать связь «политизация — медиализация — непосредственное воспоминание», поскольку во временной перспективе она будет дополняться и осложняться мифологическими образованиями.
ЛИТЕРАТУРА
1. Гройс Б. Феноменология медиального мира // http://azbuka.gif.ru/ important/groys-art-moscow-2004/
2. Гудков Л. «Память» о войне и массовая идентичность россиян // Неприкосновенный запас. 2005. №2-3 (40-41).
3. Лавабр М.К. Память и политика: о социологии коллективной памяти // Психоанализ и науки о человеке / Ред. Е.В. Филлипова, М. Шуаре. М.: Прогресс-Культура, 1996. С. 233-244.
4. Сихровски П. Рожденные виновными. Исповеди детей нацистских преступников. М.: Комплекс-Прогресс, 1997.
5. Штомпка П. Социология социальных изменений / Пер с англ. Под ред. В.Ядова. М.: Аспект Пресс, 1996.
6. Assmann A. Errinnerungsraume. Formen und Wandel des kulturellen Ge-daechtnisses. Muenchen, 1999.
7. Bertaux D. A response to T.Kochuyt’s ‘Biographical and empiricist illusions: a reply to recent criticism’ // Biography and Society. Dec. 1996. P. 2-6.
8. Eco U. Interview of M. Arseno with Umberto Eco // Lire. November, 1991.
9. KoselleckR. Nachwort // Beradt Ch. Das Dritter Reich des Traums. Frankfurt/M., S. 117-132.
10. Markowitsch H.J. Die Errinerung von Zeitzeugen aus der Sicht der Ge-daechtnisforschung // BIOS (Zeitschrift fuer Biographieforschung und Oral History). Heft 1/2000. S. 30-50.
11. Plato A., von. Zeizeugen und die historische Zunft // BIOS (Zeitschrift fuer Biographieforschung und Oral History). Heft 1/2000. S. 5-29.
12. Niethammer L. Die volkseigene Erfahrung. Eine Archeologie des Lebens in der Industrieprovinz der DDR. Berlin: Rowolt, 1991.
13. Ross B.M. Remembering the Personal Past. Descriptions of Autobiographical Memory. Oxford University Press, N.Y., 1991.
14. Thevenot L. L’action comme engagement // Barbier J.-M. (ed.). L’analyse de la singularite de l’action. Paris: PUF, 2000. P. 213-238.
15. Thevenot L. Le regime de familiarite des choses en personne // Dossier. Geneses 17, sept. 1994. P. 72-101.
16. Fischer-Rosenthal W., Alheit P. Biographien in Deutschland. Soziologische Rekonstruktionen gelebter Gesellschaftsgeschichte. Opladen: Westdeutscher Verlag, 1995.