Научная статья на тему 'Философия Платона и античный политеизм'

Философия Платона и античный политеизм Текст научной статьи по специальности «Философия, этика, религиоведение»

CC BY
872
122
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
Платон / истина / боги-посредники / политеизм / диалог / Plato / truth / gods-mediators / polytheism / dialogue

Аннотация научной статьи по философии, этике, религиоведению, автор научной работы — Иванов Олег Евгеньевич

В статье анализируется связь античного политеизма с платоновской философией, которая в диалогической форме утверждает плюрализм истин как частных благ.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Philosophy of Plato and Antic Polytheism

There is analyzed relation of antic polytheism and philosophy of Plato that in dialogical form argues pluralism of truths as particle goods.

Текст научной работы на тему «Философия Платона и античный политеизм»

история ФИЛОСОФИИ

О. Е. Иванов

ФИЛОСОФИЯ ПЛАТОНА И АНТИЧНЫЙ ПОЛИТЕИЗМ

Здесь пришло время вновь вернуться к рассуждениям Платона из диалога «Федр» о занебесной области, открывающим нам те самые «отступные» шаги философии, о которых речь уже шла выше. По всей видимости занебесная область это и есть мифологически окрашенная область парменидовского Бытия. Тем более, что достигается она, так же как и у Парменида, во время стремительной езды на колесницах, в которой участвует на сей раз не сам мыслитель, а по его описанию только бессмертные боги. Тоже, кстати, важный момент, употреблять здесь слово «отступничество» или, пусть не столь резко, отступление Платона от Истины. В поэме Парменида истину как чистое бытие воспринимает в прямом разговоре с божеством сам мыслитель, он допущен к тайне, она ему открылась и теперь составляет содержание его собственной мысли. Платоновский Сократ не сообщает, как он достиг своего знания. Если у Парменида доказательство, рассуждение приобретает форму мифа, первенствует, облачаясь в мифологическую форму, так как он показывает, каким образом достиг Истины, то у Платона скорее само «доказательство» (в русском переводе употреблён именно этот термин: «Начало же доказательства следующее»)1 тяготеет к мифу, к повествованию о чём-то, истоки чкоторого не ясны. Просто сказитель откуда-то всё это знает. В этом повествовании боги играют первенствующую роль. Именно они останавливаются согласно платоновскому повествованию на высшей точке неба, «небесном хребте», и созерцают запредельное, то есть те «предикаты бытия», которые оказываются совершенно не выразимыми на языке «смертных». «Души, называемые бессмертными, когда достигнут вершины, выходят наружу и останавливаются на небесном хребте; они стоят, небесный свод несёт их и они созерцают то, что за пределами неба»2.

Как мы помним, занебесную область «занимает бесцветная, без очертаний, неосязаемая сущность, доступная только “кормчему души — уму”». При том только божественному уму, так как попытки остальных, не божественных душ разглядеть, что же происходит в занебесной области, могут иметь лишь относительный успех.

1 Платон. Собрание сочинений: В 3-х т. Т. 2. — М., 1970. — С. 180.

2 Там же. С. 183.

50

Вестник Русской христианской гуманитарной академии. 2011. Том 12. Выпуск 3

«Несмотря на крайние усилия всем им не достичь созерцания [подлинного] бытия, и, отойдя, они довольствуются мнимым пропитанием»3. В то же время «Мысль бога питается умом и чистым знанием как и мысль всякой души, которая стремится воспринять надлежащее, узрев подлинное [бытие], хотя бы и ненадолго, ценит его, питается созерцанием истины и блаженствует, пока небесный свод не перенесёт её по кругу на то же место. При этом кругообороте она созерцает самоё справедливость, созерцает рассудительность, созерцает знание — не то знание, которому присуще возникновение и которое как иное находится в ином, называемом нами сейчас существующим, но подлинное знание, содержащееся в подлинном бытии. Насладившись созерцанием всего того, что есть подлинное бытие, душа снова спускается во внутреннюю область неба и приходит домой. По её возвращению возничий ставит коней к яслям, задаёт им амброзии и вдобавок поит нектаром»4. Заглянуть в занебесную область как-то удаётся только избранным душам «смертных». Такая душа, до своего рождения в теле так же пребывает на небе и участвует в гонке божественных колесниц. «...Голова возничего поднимается в занебесную область и несётся в круговом движении по небесному своду, но ей не дают покоя кони и она с трудом созерцает бытие»5.

В этом прекрасном иносказании Платона как бы проясняется то, что на самом деле произошло с Парменидом. Несмотря на избранность своей души, он всё же не был богом, потому ему и удаётся созерцать бытие «с трудом». В наших понятиях ему оказался доступным невыразимый субъект суждения о бытии, но не его предикат, и он не знает, что именно созерцаемое им бытие есть, чьё оно. Да и сами-то боги допущены к занебесной области лишь временно, чтобы затем вновь оказаться в мире своих «божественных мнений», где так же есть время, пространство, изменение и т. д., иначе как бы была возможна скачка их колесниц. Однако боги всё же знают «предикаты бытия», недоступные человеческой мысли. Они тем самым оказываются посредниками между Истиной самой по себе и нашим мышлением. Они носят истину в себе, сами по себе истинами не являясь. Они знают, что есть справедливость, что есть рассудительность, что есть знание и т. д. И мы знаем, что они это знают, так как в гонке колесниц участвовали даже те, кому ни разу не удалось заглянуть в поднебесную область, но они прекрасно видели, что это удавалось сделать бессмертным богам. Тем самым скрытые от нас свидетельства Истины приобретали для нас своё видимое бытие в бытии самих богов.

Истина сама по себе оставалась срытой, но её новые носители, приобщившиеся к ней через знание, были налицо и составляли новое бытие Истины, её новый и доступный человеку образ. Переводя разговор в область христианских понятий, можно сказать, что греческие боги стали выполнять в отношении человека роль ангелов, вестников или посредников между ним и Истинным Богом. Понятия справедливого, рассудительного, прекрасного тем самым обрели собственное бытие помимо единственного истинного бытия, сохраняя в то же время связь с ним, ведь без питания ума чистым знанием и бессмертная душа не сможет сохранить свою божественную суть. Можно сказать, что и бессмертие души боги обретают благодаря общению с занебес-ной областью. Что меняется теперь для мысли? Она получает большую доступность к бытию благодаря участию богов-посредников, пробиваясь к определению истины

3 Там же. С. 184.

4 Там же. С. 183.

5 Там же. С. 183.

через их, богов собственное бытие. Тем самым обретает свой законный онтологический статус и отрицаемое Парменидом бытие Многого помимо бытия Единого. Тем самым появилась возможность говорить о Многом наряду с Единым, нисколько не боясь, что тем самым будет допущена возможность «двух форм». Ведь разговор уже пойдёт в таком случае не о Бытии самом по себе, открытом единому Богу, а о том же Бытии, но «репрезенированном» в бытии богов-посредников, ещё не знающих, что они на самом деле не боги, а «только» ангелы.

Поскольку это остаётся не ясным и для самого Платона, то его учение остаётся не ангелологией, а теологией. Мир Платона совершенно иной, нежели мир Гераклита или Парменида и даже непосредственного предшественника Платона, его учителя и постоянного участника его диалогов Сократа. Гераклит и Парменид, мы говорим здесь конечно не об обстоятельствах их жизненной биографии, а о духовном состоянии, постоянно пребывают в устремлённости к единой Истине, которая обрекает их на одиночество среди людей, ведёт к особого рода философской аскезе. Они пристально вслушиваются в голос ещё неведомого Бога, заставляют замолкнуть других собеседников (ведь и Сократ не очень принимал всерьёз «точки зрения»последних) с их бессмысленными «мнениями», допускающих, что кроме бытия возможно ещё какое-то «небытие»

Эти философы смотрят только вверх, ничто другое не имеет для них реального смысла, они не верят, то есть не придают бытийного смысла тому, что другие обычно называют окружающим миром, и только принимают происходящее в нём как некую жизненную необходимость, что же делать, если «смертные так порешили». Нет, реально только Бытие, только Истина, но они так мало говорят о себе сами! Сократ, гораздо более расположенный к общению с другими людьми, в самые важные мгновения жизни так же оставался в явном одиночестве, пусть и в соседстве с этими другими, когда вслушивался в голос своего «демона», не внятный более никому.

Те, кто последовал за Сократом по пути этого философского одиночества, доходили до крайностей, до чего-то невозможного, а порой и неприличного человеку, что мы находим в сократической школе киников, прежде всего у её знаменитого представителя — Диогена из Синопа. Но в том-то и суть философии как постоянного обновления мысли, что ничего в ней, если брать этой мысли авангард, не может повториться дважды. Это не о мире, а о мысли сказал Гераклит, что нельзя два раза ступить в одну и ту же реку. В мире мы можем сколь угодно долго топтаться на месте, о чём говорит и наша отечественная «история» уже многих последних десятилетий. Но все реки не просто текут, но текут куда-то, у них есть смысл и направление, потому подлинная река есть мысль. Парадоксальная новизна сократовской мысли в той форме, в какой она состоялась, могла осуществиться только в лице того же Сократа. Только Сократ мог сказать: «Я знаю, что ничего не знаю» — как он это сказал. Всякий буквальный повтор этой «взрывной» мысли может быть только ссылкой на Сократа, то есть уже некоторым рассказом о чём-то, а не прямым «сказом», первичным суждением об Истине.

Диоген обновляет сократовскую логику тем, что большей частью стремится перевести её с языка высказанной мысли на язык поведения, разыграть как некую пьесу на сцене повседневной жизни. Вот он выходит при свете дня с зажженным фонарём и начинает бродить среди людей. Те в недоумении: «Что ты делаешь, Диоген?» — «Человека ищу» — следует знаменитый ответ. Кто-то тогда вдруг на секунду задумается о том, о чём раньше не думал, кто-то рассмеётся, как ему покажется, остроумной и одновременно высокоумной шутке, кто-то покрутит пальцем у виска или махнёт

рукой: «Ну что вы удивляетесь, это же Диоген, философ, что с него взять». Когда какой-то человек прямо назвал Диогена безумцем, тот ответил: «Я не сумасшедший, но ум у меня не такой, как у вас»6.

Но этот иной или переменённый ум есть как раз ум устремлённый исключительно или по своему основному вектору вверх, достигающий чего-то, но явно только чего-то, но останавливающийся на рубеже самого главного, что философ, таким образом, в своей мысли имеет, ибо уже вышел на его рубеж, но в то же время и не имеет, так как этот рубеж оказывается не перейденным. Остаётся навсегда верным одно: «Я знаю, что я ничего не знаю», что, однако, само должно всякий раз переосмысливаться заново. Мир Платона не содержит в себе столь явно выраженной и драматически акцентированной вертикали. Его, этого мира, несомненная устремлённость ввысь, иначе Платон не был бы великим философом, сопровождается некоторым «объёмным видением». Об этом «расширении пространства» свидетельствует само изменение жанра текста. У Платона уже не действует исключительно вертикальная триада 1. Истина — 2. философ, слушающий Логос — 3. слушатель, внимающий Логосу в логике философа. В тексте Платона вместо одного избранного появляются философы-собеседники, он становится многоголосым. Философы начинают являть некое самостоятельное сообщество слушателей Логоса, который теперь оказывается распределённым между многими человеческими голосами. Иными словами, принцип «многобытийности» как принцип политеизма оказывается перенесённым в ту сферу, где должно признаваться исключительно Единственное бытие.

При том это не простое возвращение к политеизму в его дофилософском существовании, но именно перенесение древнего представления о многобожии в только что возникшую философскую логику, и заранее скажем, в интересах её развития. В предшествующих учениях мысль остановилась на грани уже невозможного для неё и как бы обрывалась или срывалась с достигнутой высоты, если делала попытку сделать шаг вперёд. Перед Высшим бытием философ в конце концов застывает в молчании, но принцип «множества бытий» даёт ему шанс определённым образом в чём-то с ними уравняться и тем самым сделать этот шаг к высшему бытию. Разговор о нём в результате «платоновских реформ» философии не является законченным по достижению критической точки, на которой остановился Парменид и другие более ранние мыслители.

Мы уже напоминали выше, что у Платона души бессмертных богов участвуют в небесном ристалище на равных правах с душами смертных, просто последним плохо удаётся справляться с управлением колесницей и они успевают мало что увидеть в «занебесной области». Но так или иначе каким-то богоподобием они обладают, что особенно касается избранных душ, т. е. душ философов. Не случайно центральным в этом отношении диалогом Платона является «Пир», в котором Сократ доказывает божественную природу философствования, говоря, что сам Эрот «философствует». Конечно, божественная природа Эрота сильно разбавлена человеческим, благодаря браку его отца, бога Пороса, со смертной женщиной, да ещё нищенкой, но причастность божественному всё равно остаётся. Тем самым и человек приобщается к божественному через подобное философствованию Эрота собственное философствование, тем самым становится и участником божественного пира, где ведут между собой беседу избранные и боги присутствуют среди них как истинные хозяева и устроители торжества. Такой случай возможен для человека как раз тогда, когда он действительно

6 Антология кинизма. — М., 1984. — С. 135.

избран, если ситуация его исключительна и тем самым редка на фоне того, что случается с другими. Толпы никогда на божественный Пир попасть не могут. Здесь можно вспомнить строки Ф. И Тютчева, посвящённые Цицерону:

Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые —

Его призвали всеблагие Как собеседника на пир...

Философские собеседники чувствуют себя на пиру богов вполне уверенно и свободно. Чаша и вместе с ней право держать речь переходит от одного достойнейшего мыслителя к другому. Неоспоримый факт, что главный и всегда побеждающий других в философской дискуссии герой платоновских диалогов — Сократ. Именно ему принадлежит последнее слово и не по какому-то установившемуся обычаю, а исключительно потому, что логика Сократа глубже и убедительнее логики других. Это свидетельствует о том, что к нему более расположен сам Логос. Реплики Сократа в диалогах бывают довольно длинны и, казалось бы, вполне готовы были бы сложится в монолог и без остальных собеседников, которые, кстати, часто только поддакивают Сократу, вполне можно было бы обойтись. Но так только кажется, никакой монополией на Истину Сократ не обладает, он имеет право лишь только высказаться, как и все другие участники пира, только испить вместе со всеми ими согласно своей очереди из общей чаши. В самом диалоге «Пир», кстати, Сократ говорит последним. Все должны были бы оказаться в восхищении от его речи и, будучи поражёнными её глубиной, сами уже не раскрывать рта. Вот она, Истина, явилась к нам в пределах доступного человеку. Чего Вы ещё хотите. Мысль достигла своего максимума! Но нет, окажись так, мы вновь оказались бы в философском мире Гераклита-Парменида-Сократа, мире, которому долго не выстоять в чуждой для мысли среде, ибо на слишком многое и на всё многое сразу замахивается здесь философ, да ещё стремится привести его к высшей истине.

Но у Платона вместе с речью Сократа достойные внимания события отнюдь не заканчиваются, да не мог бы Сократ на этом месте «объявить пир закрытым», так как хозяин собрания вовсе не он, а поэт Агафон. Дальнейшие события, напротив, начинают разворачиваться в духе какой-то «русской вольности», которую мы, судя по этому эпизоду, видимо также заимствовали у греков. «Когда Сократ кончил, все стали его хвалить, а Аристофан пытался что-то сказать, потому, что в своём слове Сократ упомянул одно место из его речи. Вдруг в наружную дверь застучали так громко, словно явилась целая ватага гуляк, и послышались звуки флейты.

Эй, слуги, — сказал Агафон, — поглядите, кто там, и, если кто из своих, просите. А если нет, скажите, что мы уже не пьём, а прилегли отдохнуть. Вскоре со двора донёсся голос Алкивиада, который был сильно пьян и громко кричал, спрашивая, где Агафон, и требуя, чтобы его провели к Агафону. Его провели к ним вместе с флейтистской, которая поддерживала его под руку, и другими его спутниками, и он, в каком-то пышном венке из плюща и фиалок и с великим множеством лент на голове остановился в дверях.. ,»7

Далее, после прихода Алкивиада, правда, внимание вновь оказывается привлечённым к Сократу, сильно подвыпивший Алкивиад произносит похвальную речь в его адрес, но потом всё вновь растворяется в общей атмосфере пира, где Сократ самый, пожалуй, почётный его участник, но не более. Он только первый среди равных, но никак

7 Платон. Указ соч. — Т. 2.— С. 143-144.

не единственный. Он совсем не похож здесь на того мыслителя, что встретил демонстрацию эфесцев у храма Артемиды. И вот как заканчивается один из важнейших диалогов Платона: «После этого Агафон встал, чтобы возлечь рядом с Сократом. Но вдруг к дверям подошла большая толпа весёлых гуляк и, застав их открытыми, — кто-то как раз выходил, — ввалилась прямо в дом и расположилась среди пирующих. Тут уже поднялся страшный шум и пить уже пришлось без всякого порядка, вино полилось рекой. Эриксимах, Федр и некоторые другие ушли, по словам Аристодема, домой, а сам он уснул и проспал очень долго, тем более, что ночи тогда были длинные.

Проснулся он на рассвете, когда уже пели петухи, а проснувшись, увидел, что одни спят, другие разошлись по домам, а бодрствуют ещё только Агафон, Аристофан и Сократ, которые пьют из большой чаши, передавая её по кругу слева направо, причём Сократ ведёт с ними беседу. Всех его речей Аристодем не запомнил, потому что не слыхал их начала и к тому же подрёмывал. Суть же беседы, сказал он, состояла в том, что Сократ вынудил их признать, что один и тот же человек должен уметь сочинять и комедию и трагедию и что искусный трагический поэт является также и поэтом комическим. Оба по необходимости признали это, уже не очень следя за рассуждениями: их клонило ко сну, и сперва уснул Аристофан, а потом, когда уже совсем рассвело, Агафон.

Сократ же, оставив их спящими, встал и ушёл, а он, Аристодем, по своему обыкновению за ним последовал. Придя в Ликей и умывшись, Сократ провёл остальную часть дня обычным образом, а к вечеру отправился домой отдохнуть»8.

Участники пира, действительно, как будто бы и обыкновенные люди, но одновременно они и полубоги. Они предельно свободны, хотя и подчинены каким-то непи-санным правилам, которые во время пира неукоснительно соблюдаются. Присутствие на пире многих таких людей — бытий создаёт едва ли не в буквальном понимании пространство мысли, которая не устремляется сразу ввысь к своему прародителю-Логосу, а обходит предварительно земной мир, насыщая этот мир его энергиями. Направление мысли при этом усложняется, она и уходит как ей положено вверх и движется одновременно в горизонтальной плоскости, поочерёдно отмечая своим присутствием пирующих. Обходит она их вместе с чашей. Обряд поочерёдного пития из одной чаши — это и есть сакральная основа возможности инобытия для того, кто, казалось, прочно привязан к здешней, земной жизни. Когда каждый, в чьих руках оказывается чаша, получает право и на слово, заявляет о себе, становится центром пира, утверждается в своём бытии. Бытие вместе с чашей как бы переходит от одного собеседника к другому. При том оно не возникает и не уничтожается, против чего решительно бы запротестовал Парменид, но как бы поочерёдно даруется всем по решению высшей воли или как проявление ещё более высокого бытия.

Но логика пира свидетельствует и о том, с чем Парменид уже никак бы не согласился. Ведь теперь из утверждения об истинном бытии следует не единственно возможный вывод, что оно единое и единственное, а допущение множества бытий, в коих оно поочерёдно сосредоточивается. Отрицать многое теперь уже никак нельзя потому, что это в том числе привело бы к отрицанию бытия собеседника на пире и тем самым бытия самого по себе, так как иной формы присутствия кроме общей беседы оно теперь не имеет. Поскольку собеседник участвует в общем собрании на тех же правах, что и ты сам, то и твоё собственное бытие оказывается под вопросом. Здесь под бытием подразумевается, конечно, не простое физическое существование, которым

обладают и «смертные», а бытие высшее, чистое бытие, открывающееся в истинной мысли. Тогда ты либо не признаёшь другого за «носителя бытия», либо должен допустить, что с его точки зрения твоё собственное бытие тоже может быть поставлено под вопрос, если теперь уже ты будешь сомневаться в бытии другого. Но кому тогда ты передаёшь чашу или кому тогда передаёт чашу другой, когда протягивает её тебе. Ведь теперь ты имеешь дело уже не просто со смертным, мнением которого можешь пренебречь, твой собеседник представляет из себя самостоятельное инобытие в отношении твоего бытия. Суть же в том, что всякое бытие в мире может быть только инобытием. Бытие как таковое не может быть даровано кому-то одному и закреплено за ним. Суть бытия в мире именно в этом круговом движении чаши, напояющей то одного, то другого и дающей право отверзать им уста свои и произносить слово, в коем будет содержаться отзвук Логоса.

Вещать истину от своего собственного лица кому-либо одному совершенно невозможно. Только один раз чаша оказалась в руках Сократа, не переходя к другому, и всё бытие сосредоточилось в нём, делая его своим глашатаем, но это была чаша с цикутой. За свою единственность и исключительную избранность философ должен был дорого заплатить. Он здесь, как и Парменид, подошёл к той грани сознания, за которой лежала область, где мысль уже ничего не могла уловить. По эту же сторону она как раз получила новые возможности за счёт признания бытия множества людей в качестве их инаковости в отношении друг к другу, как не противоречащего принципу единого бытия. Множество открыло путь к поиску предикатов для чистого бытия не за чертой мысли, а внутри её теперь расчлененного и разнообразного пространства. Нам кажется, что Платону было крайне важно узаконить принцип многообразия внутри философского текста и тем самым избежать неизбежного «иссякания» движения мысли, остановки её на пороге уже неподвластного ей предмета, что неизбежно следовало из элейской логики. Возможность многого обосновывалась уже самим разнообразием характеров и образов мысли участников диалогов.

Диалог для Платона по преимуществу вовсе не литературный жанр, а путь к новой, «горизонтальной» логике. Участники диалога разговаривают не с читателем, а именно между собой, и если это «между» почему-то прекратится, то читателю уже будет некого слушать, ибо собственно авторской мысли нет, она постоянно кому-то принадлежит, от имени кого-то высказывается. Показательно, что сама тема диалога вновь встанет на повестку дня, когда философия столкнётся с наиболее грандиозным за всю свою историю кризисом. Это произойдёт уже в двадцатом веке, после многих и многих столетий, в течение которых философское движение мысли, хотя и не было беспрепятственным и непрерывным, но всё же без всякого сомнения осуществлялось и брало верх над застоем и безнадёжностью. Но кризис ХІХ-ХХ вв. остаётся непреодолённым до сих пор и возобновляется он, как это не неожиданно прозвучит, именно по «парменидовской модели».

Мысль останавливается перед истинным субъектом всякого бытия, не зная как переступить черту, иначе, сделать шаг навстречу Откровению. При том ситуация выглядит как еще более безнадёжная, так как Откровение, в отличие от пятого века от Рождества Христова, уже давно дано, ответ на главный метафизический вопрос, вопрос об Истине присутствует, но метафизика почему-то перестала его присутствие ощущать. Последнее обстоятельство и заставляет современного философа идти вновь по пути Платона, чтобы вместо бытия Бога мыслить многие общающиеся между собой бытия собеседников. Тогда, в еще советской России, несчастные и гонимые или

не обязательно несчастные и гонимые, а «просто» сохранившие в себе чудодейственным образом душу, люди будут как спасение шептать имя М. М. Бахтина и восхищаться концовкой блестящего булгаковского романа «Мастер и Маргарита», где застанут Иешуа и Понтия Пилата уходяшими по лунному лучу в вечность и вечно же беседующими между собой. И при том читателю удаётся захватить только кусочек этой беседы, но мыслится она именно как вечная. «Так будет всегда, такова истина мира, более ничего помыслить себе нельзя» будет думать наш, отечественный читатель пока ему еще дано сохранится как «биологическому виду». На «счастливом» же Западе будет процветать основанный на принципе диалога герменевтический метод.

Но в отличие от платоновской диалогичности этот возврат уже не даст никаких результатов на перспективу, а породит лишь уже почти безнадёжную замкнутость человека на самом себе, когда разнообразные «бытия» лишённые перспективы истинного и единого Бытия начнут «слипаться» между собой, обнаруживать свою похожесть и случайность своего разнообразия. Тогда бытие приобретёт массу, тяжесть. Представление о нём из «занебесной области» начнёт перемещаться куда-то вниз, притом даже не на уровень человеческого, а дальше, уже в нечеловеческое или дочеловеческое. Тяжести свойственно опускаться. Но эту тему мы надеемся еще подробнее обсудить в связи именно с ситуацией нашего времени. Сейчас же вернёмся к Платону, в мысли которого явно ощущается «подъёмная сила». Скажем только, большее в сравнении с Парменидом благополучие платоновской философской ситуации на фоне неблагополучия нашей определяют как раз религиозные интуиции Платона, позволяющие ему удерживаться в пространстве между Сверхсущим, или Истинным, бытием, и мнениями смертных. Здесь как раз для философии открывается некое «преимущество», связанное с тем, что истинный Бог еще не открыл себя и можно «правомерно ошибаться», путешествовать в пространстве различных интуиций, «смешивать вино в чаше». Здесь живёт и процветает тот вид жизнеощущения, которого мы лишены. Как взрослые лишены права поступать так, как дети, пусть даже те будут детьми гениальными.

Благодаря только что отмеченным особенностям, мир Платона достаточно широк и, можно даже сказать, демократичен. Вспомним о компании гуляк, которая без спросу и только воспользовавшись тем, что дверь случайно оказалась открытой, вторглась на Пир, в то время как до того даже Алкивиад просил разрешения туда войти. Отчасти, как мы говорим, «разыгрывая спектакль», отчасти действительно не будучи до конца уверен, что его пьяного пустят в круг трезвых, так как до того момента беседа проходила без возлияний. Всё здесь у Платона не случайно, ведь мы помним основной сюжет «Пира», рассказ о том, что сам «главный философ» Эрот был рождён нищенкой, хотя отцом его был бог Порос, которая пришла опять-так на пир, но теперь уже только «настоящих» богов за милостыней. «Когда родилась Афродита, боги собрались на пир и в числе их был Порос, сын Метиды. Только они отобедали — а еды у них было вдоволь, — как пришла просить подаяния Пения и стала у дверей. И вот Порос, охмелев от нектара — вина тогда еще не было, — вышел в сад Зевса и, отяжелевший, уснул. И тут Пения, задумав в своей бедности зачать ребёнка от Пороса, прилегла к нему и зачала Эрота»9.

Таким образом, Эрот оказывается в общем-то незаконнорождённым ребёнком, ибо зачат он был обманным или по крайней мере авантюристическим путём, вряд ли Порос добровольно согласился бы сойтись с нищенкой. Пения действовала незаконно,

не честно. Тень этого поступка должна была лечь и на философствование её незаконнорождённого сына. Это философствование наверняка должно было бы отличаться от безупречного рассуждения Парменида, которое безусловно правильно и законно. Ведь встретившая Парменида на пути к Истине богиня возвестила ему, что:

Радуйся! Ибо не злая Судьба проводила

Этой дорогой пойти — не хожено здесь человеком —

Но Закон вместе с Правдой. Теперь всё должен узнать ты...

Характер и действия Эрота действительно отличаются от благородных и безупречных устремлений философского героя Парменида. Вспомним, как описывает его жизнь собеседница Сократа (кстати тоже со-беседница, заочная участница пира) Диотима: «Поскольку же он сын Пороса и Пении, дело с ним обстоит так: прежде всего он всегда беден и, вопреки распостранённому мнению, совсем не красив и не нежен, а груб, неопрятен, не обут и бездомен; он валяется на голой земле, под открытым небом, у дверей на улицах и, как истинный сын своей матери, из нужды не выходит. Но, с другой стороны, он по-отцовски тянется к прекрасному и совершенному, он храбр, смел и силён, он искусный ловец, непрестанно строяший козни, он жаждет разумности. И достигает её, он всю жизнь занят философией, он искусный чародей, колдун и софист. По природе своей он ни бессмертен, ни смертен: в один и тот же день он то живёт и расцветает, если дела его хороши, то умирает, но, унаследовав природу отца, оживает опять. Всё, что он ни приобретает, идёт прахом, отчего Эрот никогда не бывает ни богат, ни беден»10.

Явно, что на этот характер Эрота явно наложили отпечаток не только смешение в нём божественной и человеческой природ, но и незаконность его происхождения вообще. Эрот демонстрирует в своём поведении не только постоянное стремление к высокому, но и допускает падение вниз. В первом своём порыве он удержаться не может. Но вот тут, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Ведь поднимаясь только вверх, Эрот рано или поздно упёрся бы в парменидовское сплошное Бытие, с которым не знал что делать, а то, что осталось внизу, уже не могло представлять для него никакого интереса, ибо состояло бы из не заключающих никакой истины мнений смертных. Но вольный характер демона или гения позволял ему не стучаться слишком упорно в двери Истины, но, оказавшись отмеченным её присутствием (результат пути вверх), без особых проблем какое-то время пребывать и внизу, на той самой «голой земле», по которой бродят «смертные». Отсюда, в этом новом «эротическом» мышлении и появляется возможность отступления от жёстких требований философской логики, предполагающей, что кроме Бытия говорить совершенно не о чем. Но если приписывать исток такой возможности исключительно этой самой низшей природе самой по себе, то цена новой логики будет намного ниже, чем прежней. Она станет простым выражением компромисса между Истинным и неистинным, их непозволительного смешения, что лишит нашу мысль философского достоинства или по крайней мере значительно его ослабит.

Неразрешимая трудность как будто налицо. И вот тут-то Платон оказывается, если нам будет позволено оценивать его шаги, на высоте. Его Диотима подчёркивает в той части рассказа о характере Эрота, который мы не цитировали, что зачат был Эрот на празднике, посвящённом рождению богини любви — Афродиты. И это произошло

именно когда богиня только родилась, с моментом зачатия Эрота совпадает рождение любви. «Но если любовь, говорит Диотима, подводя итоги предшествующему разговору, — есть стремление к вечному обладанию благом, то наряду с благом нельзя не желать и бессмертия. А значит, любовь — это стремление и к бессмертию»11. Теперь многое для нас разрешается. Поступок Пении мотивирован не каким-нибудь там материальным расчётом, а высшими причинами — стремлением к благу и бессмертию.

И здесь противозаконность поведения Пении уже не становится столь вопиющей. Философского героя Парменида ведут божества Закон (Фемида) и Правда (Дике), но ведь Эрот это не просто ведомый божеством человек, а вечный спутник Афродиты, способной в своей божественности с успехом посоревноваться и с Фемидой и с Дике. Нарушение закона может быть санкционировано другим божеством, логика Закона уступить логике Любви. Так и философствование самого Платона, обоснованное драматургией диалога и, более того, прямыми ссылками на сакральное, получает в «Пире» высшую санкцию. В мысль смело вторгаются реальности, которые не служат сами по себе носителями бытия, но всякий раз всё же с необходимостью указывают на нечто иное, «сопутствующее бытию» нечто, которое согласно «строгой» логике Истины не подлежит рассмотрению и должно адресоваться исключительно «мнениям смертных».

Любовь оказывается тем самым совершенно особенным путеводителем к Истине, преодолевающим жёстские границы и соединяющим прежде несоединимое. Здесь открывается и перспектива встречи философии Платона с христианским вероучением, несмотря на все препятствия к такой встрече, о которых речь пойдёт ниже. Много говорится о различии между языческой античностью и христианством в понимании самого слова «любовь». Но, наверное, приходит время сказать и о сходстве. Любовь всегда руководится волею Божией и представляет из себя дар Божий. Античный «эрос» так же несёт в себе это начало. Жертва Христа преображает любовь в мире, но не порождает её впервые. В отношении догмата о единобожии, если соотносить его с философией Платона, всё становится теперь сложнее. Если позиция элейцем является непосредственной интеллектуальной основой этого догмата и укрепляет представление о самотождестве истины и самое главное — о её субъектной природе, открывает дорогу к Божественному Я через абсолютное для мысли «есть», то теперь в хоре разных голосов возникает опасность потери монотеистической «жёстско-сти». Опасность, которая вовсе не обязательно должна реализоваться, но мы всё же обязаны проследить, насколько она реальна в перспективе философского усвоения догматической истины. В равной же мере мы должны отметить и продуктивные моменты для понимания того же догмата, которые, возможно, что уже отмечалось выше, парадоксальным образом способны сопровождать действие той же самой опасности и быть обусловлены ею.

ЛИТЕРАТУРА

1. Антология кинизма. — М., 1984.

2. Платон. Собрание сочинений: В 3-х т. Т. 2. — М., 1970. 143-144.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.