прежнюю Анну. Эта другая Анна с самого возвращения в Петербург становится все более несправедливой по отношению к Каренину (а потом и к Вронскому), но прежде всего само ее появление уничтожает единство и гармонию души героини и неумолимо толкает ее к гибели.
Список литературы
1. Гусев Н. Н. Летопись жизни и творчества Льва Николаевича Толстого. - М.: Худож. лит., 1958.
2. Орвин Д. Т. Жанр платоновых диалогов и творчество Толстого // Русская литература. - 2002. - № 1. - С. 38-45.
3. Платон. Государство // Платон. Собр. соч. в 3 т. / пер. А. Н. Егунова. - М., 1971. -Т. 3 (1). - [Электронный ресурс]: http://www.philosophy.ru/library/plato/01/resp4.htm
4. Толстой Л. Н. Анна Каренина. - М.: АСТ, 2004.
5. Gutkin I. The Dichotomy Between Fleshand Spirit: Plato’s Symposium in Anna Karenina. In the Shadow of the Giant: Essays on Tolstoy // California Slavic Studies. - Berkeley: University of California Press, 1989. - Vol. XIII. - С. 84-99.
6. Carden P. The Recuperative Powers of Memory: Tolstoy’s War and Peace. The Russian Novel from Pushkin to Pasternak. - New Haven: Yale University Press, 1983. - C. 81-102.
7. Mandelker A. Framing Anna Karenina: Tolstoy, the Woman Question, and the Victorian Novel. - Columbus: Ohio University Press, 1993.
8. Orwin D. Freedom, Responsibility and the Soul: The Platonic Contribution to Tolstoi’s Psychology // Canadian Slavonic Papers. - XXV. - 4 (December). - 1983. - С. 501-517.
9. Foertsch M. Tolstoy and Greek: A Speculation about Anna Karenina // Cambridge Quarterly. - XXIII. - 1. - 1994. - С. 20-31.
С. С. Фолимонов
Емельян Пугачев: проблема художественной интерпретации
(на материале произведений А.С. Пушкина и В.Г. Короленко)
Обращение А. С. Пушкина и В. Г. Короленко к пугачевщине - не случайное совпадение писательских интересов, а закономерное стремление русского культурного сознания на каждом новом этапе исторического развития возвращаться к неразгаданным явлениям, к архетипическим ситуациям в поисках аналогий с современностью, дающих возможность ощутить сопричастность минувшего и настоящего, увидеть механизмы движения национальной истории.
Каковы же точки соприкосновения творческих устремлений у А.С. Пушкина и В.Г. Короленко? По мнению В.Н. Катасонова, впервые попытавшегося рассмотреть повесть «Капитанская дочка» в контексте духовных исканий ее автора, Александра Сергеевича как литератора привлекла в «пугачевской теме» возможность постановки религиознонравственной проблемы выбора между революционным и эволюционным путями развития общества [5, с. 2]. Поэтому и решена она в русле выстраданной им позиции: «...лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений» [14, V, с. 280]. А.С. Пушкин последовательно пытался подтвердить эту мысль, обращаясь к эпохам российских смут и переломов. У
202
русской истории свои ритмы - у русской души свой опыт их переживания и выживания в них с сохранением самого лучшего и светлого. А.С. Пушкин видел «онтологическое основание» этого - в Боге [5, с. 3]. Так что «Капитанская дочка» была для него в первую очередь историософской вещью, а уж затем исторической, бытовой, психологической. Из этого следует, что автор не ставил перед собой цели глубоко и всесторонне представить нам Пугачева как личность. Казачий атаман у него - персонаж второго плана, выступающий лишь в связи с Гриневым. Другое дело -«История Пугачева», явившаяся первой попыткой основательного изучения как самого восстания, так и деяний ее вождя. Данное обстоятельство не умаляет значения «Капитанской дочки» в постижении феномена Пугачева уже хотя бы в силу того, что Емельян Иванович неотделим от понятия «пугачевщины», сложного социально-психологического явления, уходящего своими корнями вглубь российской истории и ментальности. Работая над материалом одновременно в историческом и художественном направлениях, А.С. Пушкин выстроил объективную концепцию образа казачьего атамана и народного царя, сделав попытку преодоления шаблонов российской историографии, сложившихся за предыдущее столетие.
Русские литераторы обращались к «пугачевской теме» задолго до А.С. Пушкина. Первые художественные опыты сделаны еще современниками легендарного героя. Среди них такие блистательные для XVIII века имена, как А.П. Сумароков («Стансы граду Синбирску» и «Стихи на Пугачева»), Г.Р. Державин («Ода на смерть А.И. Бибикова» и «Эпистоль к генералу Михельсону»), не говоря уже о писателях более мелкого ранга. Атмосфера пугачевского восстания, которая еще долго не могла рассеяться на просторах великой империи, рождала порой книги, проникнутые революционным духом. Таково, к примеру, «Путешествие из Петербурга в Москву» А.Н. Радищева. Тогда же определился и общий взгляд на образ народного вождя и движение в целом. Так, в комедии «Точь-в-точь» М.И. Веревкина, служившего в походной канцелярии графа Панина, о пугачевцах можно прочесть следующее: «...там давили, здесь душили, тут жгли, в ином месте грабили, индо треск шел.» [3, с. 12]. Столь однолинейная оценка драматурга происходила не от личной антипатии, ее определял век, а заблуждений века не избежали даже самые выдающиеся его сыновья.
Фигура Пугачева стала символом бунтарства, варварства, анархии. Образ атамана, психологически насыщенный ощущением опасности, представлялся антиподом цивилизованного и разумного (для
рационалистического XVIII века весьма многозначительное обстоятельство!). Лаконичнее всего вышесказанное выразила Екатерина Вторая в ставшей классической оценке главного творения А.Н. Радищева: бунтовщик хуже Пугачева. Судя по шкале, оценивающей преступления века, это что-то из ряда вон выходящее. Так Пугачев в культурном сознании нации был обезличен и превратился в некий знак, отвлеченный символ злодейства. Для «Капитанской дочки» в определенном смысле это подходило, но Пушкин -художник, реалист выбрал иной путь: возвращение от символа к человеку. Сущность своей концепции поэт выразил в известном послании к Денису
203
Давыдову, где представил его прямым, плутоватым и лихим казаком. В характеристике явно проглядывает симпатия к герою, любование его самородной цельностью. Оно, безусловно, расходится с тоном исторического исследования. Таким предстает Пугачев в «Капитанской дочке». Но обратим внимание на детали характеристики: «плут», «казак прямой». Одно вытекает из другого, не поясняя предыдущего, а скорее указывая на невозможность более глубокого проникновения в противоречия плутоватой казачьей натуры. А.С. Пушкин отыскал новый знак, более точно определяющий человеческий облик атамана, но сущности стоящего за ним явления не раскрыл. Под вопросом оставался «коэффициент нравственной ответственности личности» [6, с. 15], без чего невозможно объяснить мотивы поступков народного героя, причины безграничной веры в его могущество.
В. Г. Короленко продолжил исследование в намеченном А. С. Пушкиным русле, поставив во главу угла художественную и историческую объективность, которую могли обеспечить два источника: архивные документы и фольклор. В свете этого поездка В. Г. Короленко на Урал (июнь - сентябрь 1900 года) становится необходимым этапом творческого процесса, как в свое время и у А. С. Пушкина. Цель ее позднее будет сформулирована в историческом очерке «Пугачевская легенда на Урале», где сделана попытка воссоздать фольклорную биографию «самозванного царя» [9, VIII, с. 433]. Оценив художественные находки и просчеты предшественников, писатель решил остановиться на генезисе пугачевского самозванства, считая его специфически русской чертой. О широком интересе прозаика к явлению «самозванщины» свидетельствует критик Ф. Д. Батюшков, справедливо считая их «прямым подходом к Пугачеву» [7, с. 284-285].
А.С. Пушкин также чувствовал значимость проблемы самозванства, на что указывает Т. М. Акимова. По ее мнению, «калмыцкая сказка объясняет вынужденное самозванство Пугачева» [1, с. 95]. Однако выбранная форма аллегории опять указывает на стремление автора к философскому обобщению, а не к конкретно историческому и психологическому анализу. К тому же слово вынужденное подчеркивает личностный аспект проблемы: для талантливого афериста «чужая личина» становится прекрасной
возможностью воплотить честолюбивые замыслы. В. Г. Короленко рассмотрел самозванство в связи с его социально-утопическими корнями, пытаясь ими объяснить успех Пугачева в глазах народа, ответить на вопрос, как «лихой урядник» мог оказаться во главе столь мощного движения. Постепенно у В. Г. Короленко сложилось убеждение: самозванец не мог быть человеком заурядным, напротив, это всегда самородок, ищущий пути к самореализации. Таким предстает в очерках «У казаков» мнимый беловодский архиепископ Аркадий, человек «”с мечтой” и огромной энергией» [8, VI, с. 179]. Писатель проводит параллель между Аркадием и Пугачевым. Главное, по его мнению, что их объединяет, дает силу, - стоящая за ними социально-утопическая легенда. Так что превращение Пугачева из реального исторического лица в художественный персонаж произошло задолго до того, как на него обратила внимание профессиональная
204
литература. Причем в качестве литературного героя он долгое время был весьма далек от той исходной роли, какую ему довелось сыграть в истории Отечества. Вспомним: в стихотворении Пушкина «Пугач» - простачок, рубаха-парень, что могло быть лишь одной из «масок» персонажа, к тому же «маской» бытовой, «неофициальной».
Стержень, скрепивший рассказы о «набеглом царе», - глубокое убеждение казаков в том, что «пришлец, поднявший роковую бурю в 1773 году, был настоящий Петр Федорович...» [9, VIII, с. 435]. В этом видит К. В. Чистов главную причину фольклоризации легенды на Урале, перехода ее в исторические предания. Проанализированные ученым материалы И. И. Железнова, на которые опирался и В. Г. Короленко, позволили ему утверждать, что в уральских исторических преданиях «легенда об императоре Петре Третьем - «избавителе» предстает в исторически трансформированном виде, но сквозь специфические наслоения, характерные для казачьей идеологии XIX века, легко просматриваются очертания исходной легенды, современной восстанию и его разгрому» [16, с. 189]. Таким образом, даже бессознательно В. Г. Короленко не мог не отразить хотя бы отдельные легендарные черты. Но проблема не только и не столько в этом. В своем историческом очерке писатель использовал далеко не все материалы о пугачевщине, имевшиеся в его распоряжении (Г. И. Площук выделяет у прозаика шесть «пугачевских» сюжетов, три из них взяты у И. И. Железнова [12, с. 6]). Это объясняется особым концептуальным подходом к добытой информации. Автор не стремился как можно более полно осветить само фольклорное явление. Перед ним стояла иная задача: сделать решительный шаг от пушкинской версии («лихой урядник») в сторону психологического углубления образа, к максимальной художественной правде. Поэтому попавшие в руки писателя предания и свидетельства рассматривались в свете данной задачи и тщательно отбирались. Примечательно, что В. Г. Короленко использовал преимущественно мотивы, способные «послужить благодарным сюжетом для интересной исторической картины» [8, VI, с. 157]. К примеру, уральские предания приводят многочисленные причины свержения с престола Петра Третьего. Среди них - бегство «от налога», сильные «супротивники», стеснившие жизнь государя в Петербурге и т.д. Прозаик выбирает для своей концепции «семейно-бытовую» версию, видя в ней «особенный реализм». Петр Третий - «гуляка» и «неверный муж» -оказывается логическим продолжением «лихого урядника». К тому же яркость и выразительность портрета народного героя никого не может оставить равнодушным. Царь здесь выступает не отвлеченной схемой, не схоластической химерой, а человеком из плоти и крови, «не без греха», но зато способным на поступок, широкий жест. Такой герой был понятен и близок казакам, вызывал безграничное доверие.
Нельзя не заметить любовно-снисходительное отношение предания к герою. Все поступки «императора» воспринимаются не более чем шалости, извиняемые буйной натурой. То, в чем К. В. Чистов увидел деградацию легенды, оказалось в руках В. Г. Короленко ценной художественной находкой, раскрывающей своеобразие казачьего мировоззрения, феномен
205
«степного верноподданства». Мысль эта, ставшая результатом не только изучения преданий, но и современных наблюдений, должна была, по-видимому, стать одним из смысловых центров исторического романа. Идеализированный царь, оторванный от реальной власти, как одно из воплощений народного идеала, мог, по мысли писателя, с одной стороны, объяснить веру в него, готовую даже на «сознательный» обман («Ладно. Мы из грязи сделаем князя», - говорит казак Мясников [9, VIII, с. 445]), с другой - показать бессмертие идеала. Последнее обстоятельство особенно занимало В. Г. Короленко, поскольку неоспоримо свидетельствовало о духовном здоровье нации, ожидающей лишь момента проявить таящееся под спудом богатырство. Бытовой аспект коснулся как трактовки образа самого «набеглого царя», так и его «партнеров» по легенде. Писатель, например, отмечает подчеркнуто почтительное и на удивление мягкое отношение к Екатерине Второй (жене и женщине) со стороны уральцев. Предание включает ее в систему народных морально-этических норм, и царица обретает право на защиту собственной чести и достоинства. Патриархальные представления казаков, не допускающие в женщине способностей политика и правителя, смягчаются мотивами и «обстоятельствами» ее воцарения. Предание, призванное сохранить память о справедливом царе, не может не распространить эту самую справедливость и на «супротивницу» своего кумира. Екатерина превращается в жену-страдалицу, отрицательные черты образа во многом сглаживаются, превращая финал этой истории в умилительную семейную идиллию: возвратившегося мужа она
«укладывает.. .в постель и плачет об его страданиях» [9, VIII, с. 446]. Таким образом Екатерина и Пугачев из антагонистов становятся едва ли не единомышленниками. Идиллическое завершение цикла преданий вполне закономерно, если учесть, что на каком-то этапе в него проникли и закрепились сказочные приемы, и развитие главных образов стало подчиняться законам данного жанра.
Художественно продуктивной жанровой чертой социально-утопической легенды стала для писателя фантастика - «один из отличительных признаков романтического метода.» в литературе, способствующий «проникновению в тайны жизни и внутреннего мира человека, служа его философскому и историко-бытовому осмыслению» [4, с. 12]. Кроме того, «чудесное» виделось ему важнейшей формой существования человеческого духа как такового. В очерке «Пугачевская легенда на Урале» автор четко разграничивает бытовую и мистическую ипостаси фольклорной биографии «набеглого царя»: он то выступает «настоящим человеком», то, как только дело касается царского звания, окружается «нимбом таинственности и роковых, не вполне естественных влияний». Фантастическое начало в образе Е. И. Пугачева уходит корнями в мифологические представления народа. Н. А. Криничная прослеживает цепочку мотивов, раскрывающих связь атамана с потусторонними силами. Особое внимание исследовательница уделяет мотиву испытания: «.исторический персонаж, подобно сказочному, должен подвергнуться перед воцарением определенному испытанию - испытанию временем, неразрывно связанным с пространством» [11, с. 196].
206
В. Г. Короленко также посчитал данный момент ключевым. Нарушение Пугачевым запрета и объявление раньше срока (12-15 лет) очеркист использовал как средство положительной характеристики персонажа, соотносящейся в общих чертах с представлениями народа об истинном царе. Таким образом, фольклорная идеализация, которая, по мнению Н. А. Криничной, «восходит генетически к древнейшим патриархальнородовым представлениям о вожде, воплотившем в себе идеалы доклассового общества» [11, с. 194], помогает прозаику усилить романтический элемент в биографии «набеглого царя».
Кроме того, что легендарная фантастика увлекательна сама по себе, отдельные ее мотивы - путь для построения любопытных художественных гипотез, интересных заключений относительно генезиса самозванства. Органично вписывалось «чудесное» и в романтическую историю любви Е. Пугачева и У. Кузнецовой. В историческом очерке В. Г. Короленко указывает на существующую в уральском фольклоре связь мотивов нарушения запрета и женитьбы на казачке. Эта идея просматривается в таинственных словах казачьего атамана, обращенных к юной уралочке, о последствиях «незаконной свадьбы»: «судьба моя кончится и Россия
успокоится» [9, VIII, с. 438]. Здесь ощущается явная близость героя библейским страдальцам, звучит «правда гуманного христианского одушевления». [2, I, с. 10]. В этом акте самопожертвования есть что-то очень русское, высоко духовное, отвечающее требованиям степного верноподданства. На наш взгляд, Н. А. Криничная не права, утверждая, что «историческое чутье народа не позволило связать осмысление царя как божественного потомка с таким фольклорным персонажем, как возвращающийся царь-избавитель» [11, с. 196]. На Урале такая тенденция не имела места. В. К. Соколова верно объясняет это обращенностью в прошлое казачьих идеалов [15, с. 142]. Действительно, главный стержень пугачевской легенды не в столкновении классовых интересов, а в обретении «древлего благочестия», гармонии личной и общественной, иными словами, в построении царства божьего на земле. Не случайно так сильны мотивы легенды о «золотой грамоте» в манифестах Пугачева: «Когда вы исполните мое имянное повеление, и за то будете жалованы крестом и бородою, рекою и землею, травами и морями, и денежным жалованьем, и хлебным провиантом, и свинцом и порохом, и вечною вольностию» [13, с. 32]. Так что эта сторона легендарной биографии атамана все-таки - «одно из проявлений божества» в нем [10, с. 94].
Еще один важный фантастический мотив утопии - бессмертие «набеглого царя». Он рассмотрен В. Г. Короленко широко, как специфически уральская черта народного сознания, и описан в четвертом очерке цикла «У казаков» [8, VI, с. 166]. Излагая отразившиеся в уральских преданиях мотивы легенды (подмена царя на эшафоте, варианты дальнейшей судьбы Петра, его явления казакам, месть Бородину и т.д.), прозаик последовательно сопоставляет их с реальными историческими событиями, определяя степень достоверности фольклорного произведения. Ярко иллюстрирован писателем и сам процесс возникновения новых сюжетных линий, механизм поэтической
207
народной фантазии. Сравнивая отдельные варианты мотивов, он отмечает характерные признаки широкого или узкого кругозора сочинителей из народа.
Особенно близки к поэтике волшебной сказки предания, повествующие о «чудесном явлении» Пугачева Мартемьяну Бородину и Устинье Кузнецовой в апартаментах Екатерины. В одном из них присутствует даже классический мотив узнавания возлюбленного: «...когда Устю, вместе с ее сестрой, привезли во дворец, Екатерина велела выводить к ней разных лиц и все спрашивала: не этот ли твой обрученник. Устя все отвечала отрицательно. Наконец вывели Пугача, и она кинулась ему на шею» [9, VIII, с. 446]. Однако природа «чудесного» объясняется вполне реалистически: царица простила непутевого мужа, вместо него казнили рядового преступника, семейная идиллия, а следовательно, и общегосударственное спокойствие восстанавливаются.
Подведем итоги. В. Г. Короленко подошел вплотную к определению «коэффициента нравственной ответственности личности» воссоздаваемого исторического героя. Пугачев, по его мнению, осознавал всю полноту ответственности за взятую на себя миссию «божьего посланца», «набеглого царя», но власть пьянила самозванца и, поддаваясь порывам необузданной натуры, он то и дело впадал в «хлестаковщину», оказываясь во власти стихии русского бунта, становясь ее символом. В отличие от А. С. Пушкина, отвергнувшего пугачевщину по морально-этическим и религиозным соображениям, В. Г. Короленко пытался найти в ней творческую энергию, необходимую для активного созидания истории. Однако роковой раскол между интеллигенцией и народом в России сделал такой замысел абсурдным. Тем не менее, несмотря на то, что роман о Пугачеве написан не был, новое слово о казачьем атамане В. Г. Короленко все-таки сказать удалось. Начатое А. С. Пушкиным художественное исследование с успехом продолжено. Кроме того, судьба Емельяна Пугачева как литературного персонажа в русской словесности позволяет проследить постановку и пути разрешения серьезной художественной задачи - отображения средствами слова ключевых моментов национальной истории, ее всестороннего осмысления и закрепления в виде культурного опыта в памяти поколений.
Список литературы
1. Акимова Т. М. О фольклоризме русских писателей: Сб. ст. / сост. и отв. ред. Ю. Н. Борисов. - Саратов: Изд-во Сарат. ун-та, 2001.
2. Афанасьев А. Н. Народные русские легенды / под ред. И.П. Кочергина, с прилож. портр. и восп. Афанасьева и двух статей Пыпина. - СПб.: Молодые силы, 1914.
3. Веревкин М. Точь-в-точь: Комедия в 3-х действиях. - СПб., 1785.
4. Горбунова Л. Г. Творчество В. К. Кюхельбекера: проблемы фантастики и мифологии. - Саратов, 1991.
5. Катасонов В. Н. Тема чести и милосердия в повести А.С. Пушкина «Капитанская дочка» // Литература в школе. - 1991. - № 6.
6. Колобаева Л. А. Концепция личности в русской литературе рубежа XIX - XX вв. -М.: Изд-во МГУ, 1990.
7. Короленко В. Г. в воспоминаниях современников. - ГИХЛ, 1962.
8. Короленко В. Г. Полн. собр. соч.: в 9 т. - С-Пб.: Изд-во А. Ф. Маркса, 1914.
208
9. Короленко В. Г. Собр. соч.: в 10 т. - М.: ГИХЛ, 1955.
10. Криничная Н. А. Персонажи преданий: Становление и эволюция образа. - Л., 1988.
11. Криничная Н. А. Русская народная историческая проза. Вопросы генезиса структуры / отв. ред. В.К. Соколов. - Л.: Наука, 1970.
12. Площук Г. И. Научный отбор и систематизация повествований пугачевского цикла // Фольклор крестьянской войны 1773-1775 годов. К 200-летию пугачевского восстания. Сб. ст. -Л., 1973.
13. Пугачевщина. - Т.1. - М.; Л., 1926.
14. Пушкин А. С. Собр. соч.: в 10 т. - М., 1975.
15. Соколова В. К. Русские исторические предания. - М.: Наука, 1970.
16. Чистов К. В. Русские народные социально-утопические легенды XVII - XIX вв. - М.: Наука, 1967.
С. Л. Слободнюк
Александр Блок и творимое бытие Федора Сологуба (литературно-философский этюд)
О Федоре Сологубе написано много. Но, пожалуй, мало кто из литературоведов и собратьев по ремеслу мог похвастаться таким глубоким пониманием «творимого творчества» как Александр Блок: «Сологуб знает тайну преображения, свершающегося во мгле стихий. Он совершенно одинокий — „бог таинственного мира“. Для него существует „я“, в котором, преломляясь, преображается прекрасное: смерть, любовь, красота — и хаотический мир, в котором все стихийно: день и ночь, земля и вода, и море человеческой пошлости. И когда стихии, смутные и неопределенные, выносятся на берега его романа и рассказа, написанного дремучим незапятнанно чистым языком, равным разве только гоголевскому языку, они становятся его творением, ясным преображением. Для Сологуба существует весь мир, вся нелепость скомканных плоскостей и сломанных линий, потому что среди них ему является преображенное лицо. Он оставляет себе полную радость встречи с этим лицом и, насладившись им, отпускает его обратно — в хаос. Мы же, его читатели, видим это всерадостное лицо только с одной стороны, откуда оно вселяет чувство сострадания, ужаса, уныния, сладострастия. Отсюда — магическое в творчестве Сологуба: он властен показать нам только часть того, что сам видит вполне. Это возможно потому, что полнота его видений всегда лежит далее того, что может быть воплощено в слове. Для Сологуба — Смерть звучит иначе, чем ее обыкновенно воспринимают. Но он позволяет воспринять ее во всяком смысле потому, что он любит всякую свободу, в том числе свободу гражданскую и свободу восприятий. Он позволяет пронзительно жалеть ребенка обиженного, <...> он позволяет вскрикнуть от сострадания к замученному мальчику, бросившемуся на мостовую с высоты четвертого этажа („Утешение“).
Но вместе с этим в момент торжества простейших человеческих чувств — боли, жалости, сладострастия — автор мгновенно поворачивает к нам то светящееся радостью лицо, на которое он сам любуется в это мгнове-
209