«Афорист, мечтатель
«_, *
И ВСПОМИНАТЕЛЬ МГНОВЕНИИ»
1900 год в неизвестной переписке, статьях, рассказах и юморесках Василия Розанова, Ивана Романова-Рцы и Петра Перцова / А. П. Дмитриева, сост.; А. П. Дмитриев, Д. А. Федоров, изд. СПб.: ООО «Родник», 2014. 928 с.; ил. (Серия «Литературные изгнанники»).
Вспоминатели мгновений: Переписка и взаимные рецензии Василия Розанова и Петра Перцова. 1911—1916 / А. Дмитриев, Д. Федоров, изд. СПб.: ООО «Издательство "Росток"», 2015. 447 с.: 1 вкл. (8 л. ил.) (Серия «Литературные изгнанники»).
«... подпись в его письмах часто фигурировала посередине письма и, вслед за предполагавшимся окончанием, бесконечный «постскриптум» удваивал и утраивал не только длину письма, но часто и его интерес. В этом отношении В. В. был типично-русским человеком. Точно так же, когда он, прощаясь с вами и после долгих поцелуев, уходил в переднюю, надевал калоши и шубу, — это еще не значило, что он сейчас уйдет: нередко именно тогда-то и завязывался самый одушевленный разговор»
(П. П. Перцов. Воспоминания о Розанове. Март 1919).
Розанов был наделен гениальным даром памятования — способностью и умением сохранять то, что вроде бы не имеет никакого значения и из чего срастается сама реальность. Перцов (и здесь он был вполне неоригинален) писал про любовь Розанова к «домашней философии» — к чудакам, оригиналам, сочинителям странных книжек, отпечатанных «за счет автора», да еще в каком-нибудь совсем не книжном месте — в Орле, Казани или Новороссийске — словом, там, где печатают лишь «для надобности»: местные ведомости, диссертации, афиши — и где другой, не входящий в казенные категории автор может напечататься лишь от полной безысходности или от столь же полного неведения книжного рынка, в предположении, что для того, чтобы книга его была прочитана, ее достаточно
* Исследование выполнено: (1) в рамках работ по гранту Президента РФ № МК-5033.2015.6 «Формирование украинского национализма: между Польшей и Москвой (1840—1900-е гг.)»; (2) научно-исследовательской работы в рамках международного научно-образовательного сотрудничества по программе «Иммануил Кант» по теме: «Федералистские проекты в истории русской и украинской общественной мысли XIX века», № 28.686.2016/ДААД.
напечатать. В предисловии к филигранно выполненному академическому изданию «Смертного» В. Г. Сукач пишет:
Смерть Розанов не переносил, считал антикультурным явлением, чурался ее и не любил о ней говорить. <...> Собственно, смерти Розанов не боялся, а боялся расставания с близкими. Смерть разлучает. Этого он перенести не мог. Не мог вместить в ум, в сердце. Бессмертие также не вмещалось в его понятия, но мыслилось в виде простой человеческой памяти1.
Память к мимолетному — стремление запомнить все, ухватить все, всему дать бессмертие — в первую очередь тому, что иначе, без целенаправленного, его собственного усилия — почти наверняка забудется. Какой смысл охранять память о Пушкине или о какой-нибудь философской доктрине? К чему повторять расхожее, общее — оно уже сохранено, увековечено. Есть масса тех, кто добровольно будет заботиться об этой памяти, через это надеясь сохранить и память о себе, «прилепиться» к памятуемому.
Розанов и здесь идет против общего движения — не память о себе стремится он сохранить (в этом не испытывая сомнений — зная свое место в русской литературе куда более твердо, чем любой из современников, составляя план своего полного собрания сочинений — журналиста, нововременца, собираясь «печатать все», когда даже почтеннейшие литераторы печатают себя «с разбором»), а о другом и других.
Можно вполне уверенно сказать, что только благодаря ему в памяти не одних лишь специалистов, но широкого образованного общества, тех, кто и из самого Розанова читал разве что «Уединенное», два короба «Опавших листьев» да «Темный лик» и/или «Людей лунного света» — оказались Рцы и Шперк, да и Перцов обязан тем, что его помнят, во многом Розанову. Он взял их вместе с собой в литературное бессмертие — как египтяне, от которых он, увидевши и полюбив, не мог отольнуть до конца жизни, перебирались в загробный мир со всеми деталями мира живых. Он забрал их в числе «своего хозяйства» — и теперь, когда в рамках подготовки академического собрания сочинений Розанова, трудами Центра по изучению традиционалистских направлений в русской литературе нового времени Пушкинского дома, и в первую очередь — А. П. Дмитриева — выходят в свет тома материалов, вбирающие многочисленный литературный скарб, заметки, фельетоны, письма корреспондентов и собеседников Розанова — в итоге перед читателем возникает уникальная картина, возможность видеть значительную часть той среды, в которой возникали и существовали розановские тексты.
Ведь обычно исследователь центрирован или на персонаже, которого он изучает, — и все прочее становится «подручным», имеющим значение лишь в связи с ним, — или на какой-либо конкретной проблеме — и тогда все превращается в материал, интересный только лишь по «своему касательству». Предпринятое издание, розановское по духу, смещает перспективы — оно вбирает столь много и проникнуто таким интересом к Перцову и Рцы-Романову, что не задает принудительного фокуса — как перспективная живопись, вынуждающая
1 Сукач В. Г. [Предисловие] // Розанов В. В. Полное собрание «опавших листьев». Кн. 2. Смертное / В. Г. Сукача, ред. М.: Русский путь, 2004. С. 5, 6.
зрителя отступать или приближаться до тех пор, пока он не займет положение, продиктованное автором. Розановские собеседники и полемисты выступают самостоятельными объектами интереса — у них есть собственный голос, своя логика, не привязанная с неизбежностью к розановской, а иногда и определяющая ее.
Рцы-Романов, надеявшийся пройти в «Новое Время» через Розанова (и поссорившись на этой почве с ним в очередной раз — но теперь уже окончательно, — заподозрив в нежелании помочь), через Розанова прошел в историю. Большинство читателей до сих пор были вынуждены судить о Рцы по отзывам да пересказам — теперь можно прочесть сами его тексты и увидеть, что он действительно был «невозможен» в большой прессе — находя себе место то у кн. Мещерского, то у Шарапова, там, где издатели-редакторы сами не знали, чем заполнить страницы и соглашались пускать на них и многопишущего Рцы, признавшегося (с привычным для него преувеличением) Перцову:
Истина в том, что, написав в своей жизни добрых 6—7 томов, я едва ли У100 коп. в общей сложности получил за свои строки, ибо 9/10 оных были отданы совершенно бесплатно, а не ради великодушия или идеи, а ради страстишки — назовем это графоманией, что ли. «Свято и нерушимо» кн. Мещерский обещал и написал условие о построчном пятачке в ежедневном «Гражданине», а в конце концов задолжал и не отдал свыше 500 руб. И я ему благодарен. Благодарен вот за что: сейчас я набросал статейку, в 4И часа дня, опустил в ящик на Петербургской, а завтра утром читаю в «Гражданине»! Ни одной строки измененной, ни одного слова выкинутого, и какие статьи! В цензуру тянули князя, у настоящих смакователей «Гражданина» волосы дыбом становились, до того это было не похоже на специфически-гражданское. Что же? Не читал, что ли, кн. Мещерский моих «оригиналов»? О, как читал! И пускал, однако. Сейчас, сию мину в верстку. «Чесо ради»? не знаю. Может быть, заметки сии были не совсем бездарны, и кн. Мещерский это чувствовал. Может быть, он просто хотел успокоить бедного маньяка-графомана. Не знаю, но я ему благодарен, высшего литературного наслаждения я не испытал. Впрочем, нет, в «России» еще. два месяца. Ну, это было просто счастье. Тут не только печатали, но и платили. Десять коп.! Тут прямо успехом пахло. (Письмо от 19.XI.1902).
Во всей изданной (и, надеемся, вскоре продолжащейся) коллекции текстов видна одновременно и литературная, а не только житейская связь Розанова с Рцы — и дистанция между ними: там, где своеобразие Рцы возникало от неспособности уместить себя в существующую форму, невозможность вписаться в привычные журналистские рамки (в чем он был склонен подозревать интригу со стороны врагов и нежелание друзей помочь ему пристроиться при хорошей, т. е. платящей, газете) — там Розанов обращал бесформенное, мимолетное, «листопад» Рцы в уникальную форму, создавал свой жанр, в «болтовне» отжимая все «воду», оставляя лишь то, что в своей вроде бы «необязательности» совершенно необходимо — как в известном начале миниатюрной заметки «О кошках и славянофилах»:
— Где они?! Потеряли перчатки! Были! Видели! И нет!.. "Погибоша аки
обры". Эй, ей, с плачем, но можно повторить это о славянофильстве.
Они говорят на равных — эта идущая изо дня в день полемика и разговор, подача друг другу тем и оспаривание суждений собрана в первом издании, охватывающем, за немногими исключениями, лишь один, 1900-й, год. И здесь же особенно заметен масштаб Розанова — когда он видит мистику не только в поле, но и в аскетизме, на что сразу же обрушивается Рцы, строя прямолинейную (и потому ничего не захватывающую) дихотомию пола-мистики/аскетизмара-ционализма. Перцов и Рцы не столько глубоки — хотя в уме и в оригинальности им нельзя отказать, особенно второму, — сколько «созвучны», слышат те же вопросы, что волнуют и Розанова, видят, слышат иначе или, по меньшей мере, иначе осмысляют увиденное-услышанное, но — в отличие от большинства современников — готовы говорить об этом, говорят на одном языке.
Два вышедших тома охватывают два совсем различных периода в розанов-ском творчестве — самого рубежа веков, когда он, расставшись с петербургским славянофильским кружком и устроившись в «Новом Времени», опубликовав на средства и по инициативе Перцова сборники своих статей, становится заметной литературной величиной. Ведь литературная карьера Розанова весьма непродолжительна — он поздно начал публиковаться, медленно находил доступ к широкой аудитории и стал полноценным журналистом, когда ему уже перевалило за сорок: объем им написанного скрывает подобную кратковременность — от первых, еще вполне конвенциональных журнальных и газетных статей, до создания собственного жанра, «листвы». В переписке с Перцовым, с Романовым 1900 г. Розанов еще во многом «один из», его журналистский статус только начал основательно укрепляться — и Рцы надеется, что это будет история совместного успеха, ему удастся ухватиться за начавшего подниматься приятеля и войти в большую журналистику (как затем он будет мечтать о том же уже применительно к Перцову, все время примеряя на себя с очередным собеседником пару «Кат-ковЛеонтьев»).
Во втором томе уже совсем иной Розанов и иной Перцов — времени болезни Варвары Дмитриевны, выхода «Уединенного» и «Опавших листьев», обвинения в порнографии, скандала с «Варвариным», а затем по поводу дела Бейлиса. Да и у Перцова прежние надежды и мечты успели развеяться: если на рубеже веков он мечтал издавать и редактировать, растрачивая на эти предприятия свой небольшой капитал, то теперь переживает из-за расчетов с редакцией «Нового Времени», возможности сохранить штатное место и тому подобных хлопот. Теперь их письма лишены былой бодрости (как и былых столкновений), это разговор близких, давно знакомых людей, которые все важное из возможного для совместного разговора уже многократно переговорили и хорошо знают, о чем говорить не следует. Как то обычно бывало в жизни Розанова, дистанцию выстраивает не он, а собеседник — единственный, кажется, противоположный случай был именно с Рцы, здесь уже Розанов счел, что собеседник нарушает границу допустимого. Но, будучи выстроена, она соблюдается обоими — наиболее напряженное, то, чем живет в эти годы Розанов, в письма к Перцову не
попадает (оно найдет себе выход в переписке с о. Павлом Флоренским тех же лет, а иногда и со случайными корреспондентами). И в этом видна та сторона розановского характера, которая редко акцентировалась, — его умение дружить, понимать другого: да, он всегда стремился достигнуть с собеседником максимального сближения — но максимально возможного для него (для самого Розанова здесь пределов практически не существовало), не всегда отчетливо видя границу, ему поставленную, но всегда готовый сделать шаг назад — сохраняя товарищество.
Впрочем, одно важнейшее свое дело Розанов будет обсуждать именно с Перцовым, своим прошлым издателем, — вопрос о том, как и каким образом продолжать «Уедененное», выросшее во многом из «В своем углу», устроенным Перцовым Розанову в «Новом Пути» еще в начале века. Объясняя Перцову генеалогию «Уединенного», воспринятого им весьма критически, Розанов пишет:
... сообразите-ка историю. Помните "Новый Путь", и мой кусочек там, вне связи, который Вы окрестили "Жид на Мойке". Да и все вообще, самый заголовок "В своем углу". Прибавьте сюда "Эмбрионы", "Записную книжку писателя" в "Торгово-Промышленной Газете". Вы увидите, что все это клонилось и подводило, все вело и выходило в "Уединенное". (Письмо от 5(?).II.1913).
Отстаивая свою книгу, Розанов продолжает:
...каждому человеку собственно один мир открыт — его собственный, и уже этот действительный, не литературный мир — один и подлинно действителен, есть Ens reslissimus схоластиков. Отсюда Вы видите громадное право на бытие таких книг, как "Уединенное", книг и до известной степени — такой литературы, такого течения. Все мы пишем "Записную книжку писателя", лишь немного ее куафируя для придания вида газетной или журнальной статьи, чтобы "редактор принял", чтобы "читатель не придрался". Но, конечно, журнальную или газетную статью невозможно написать, если в зерне ее, во "вчера" ее не лежало листка "Записной книжки" или страницы "Уединенного".
.Но дара рассказа, в "последовательности "Исторического Вестника" и "Русской Старины"" — у меня нет. Я и учителем не умел рассказать "Войны Алой и Белой Розы". Вообще — я не рассказчик, а афорист, мечтатель и вспоминатель мгновений. В "Уединенном" же, уже за этот год, я рассказал, — рассеянными отрывками, — всю эту историю2, именно как минутные припоминания (Там же).
Прислушиваясь к сомнениям Перцова (письмо от 9.II.1913), Розанов разделит издание на две части — выделив совсем «свое» в отдельное издание, отпечатав его, как и предлагал Перцов, тиражом в 50 экземпляров («Смертное»), а прочее
2 Историю своей семейной жизни как дающую возможность понять не отвлеченно «мой спор с христианством, мой спор с церковью, частичное и многолетнее переступание на почву язычества и юдаизма, мои поиски в сфере пола».
станет коробом первым «Опавших листьев». Откликаясь на критический отзыв о втором коробе и идее продолжать печатать «листву», Розанов пишет:
В общем, я, конечно, огорчен, что Вам Короб 2 3 4 — не по душе. Впечатление читающего всегда много значит и почти решающее. Но нельзя не сказать, что есть и своя нужда, а в общем 30 лет потрудившись, я заслужил право и «побаловаться пенсией». Вообще — «сказать, что хочется» и сказать «от души». «Не взирая на лица». В сущности — это ужасное счастие, и печатая — я прямо кипел. <.> Вообще — тут 1000 мотивов, и книга, будучи в каждом листке вовсе не обдумана — в целом страшно обдумана, взвешена и решена. Тут и «ватерклозет» не то что пригодится, но абсолютно необходим (Письмо от 1(?). Х.1915).
И уже 15 мая 1916 г., вновь возвращаясь к обсуждению «Уединенного», Розанов пишет Перцову:
«А, батюшка (если Бог даст сил), я буду с будущего года продолжать (с 1917 г. — май) «Опавшие листья». Решил: Все это чепуха. Может быть, правы Вы, но прав и я. У всего свой упор души. У всякого свой путь и судьба».
Рцы признавался Розанову:
В философии Вашей я люблю не ЛЕЙТ-МОТИВ (главный, основной мотив), а сопровождение, те маленькие аккорды, которые: 1) мне по зубам,
2) поражают меня новизною, 3) в коих я чувствую живое биение самой жизни. — А ум — болтун (Письмо от 16.У 1900).
Вышедшими двумя сборниками, вероятно, он был бы доволен не менее, чем сам Розанов, стремившийся сохранить все, всему дать место в памяти. Собирая газетную «мимолетность», в переплетении с письмами, которые то отзываются на напечатанное, то проговаривают оставшееся за пределами газеты, это издание позволяет улавливать живое многоголосье прошлого, прикоснуться к реальности «собеседования» — ведь всякий автор (и Розанов здесь не исключение) пишет, адресуясь к читателю, реальному или воображаемому, но чувствующему или способному почувствовать родственное авторскому, а следовательно, и понять написанное.
Андрей Александрович Тесля (канд. филос. наук, доцент кафедры философии и культурологии Тихоокеанского государственного университета, г. Хабаровск; [email protected])